— Простите, для иудеев обрезание никогда и не было совлечением плоти, освобождением от плоти. Обрезание было, напротив, обнажением плоти, чем оно в очевидности и является, утверждением плоти. А символ обетования — это отвлекающий маневр, издевка, от лукавого.
— Мужики! Может, вы не будете все-таки так уж откровенно. Все-таки с вами дама, — сказала Верочка.
— Напротив. Тебя это в первую очередь и касается. Скажи, Верочка, что тебе больше нравится — обрезанный или необрезанный?
— Разумеется, необрезанный.
— Вот видите, устами русской женщины глаголет истина.
— Разумеется, необрезанный загадочнее при первом взгляде.
Карасев, безусловно, полукровка, с то и дело падающим веком, показывая книжечку «Анекдоты о евреях» Неелову, испытывал кокетливое смущение. То же самое испытывал и Неелов, когда речь заходила о том, что Россия погибает. Карасев ерзал на неудобном для него стуле, сбивался на край, стучал коленками, то есть вел себя как обескураженный злопыхатель, лишенный причины негодовать. Он смотрел на Неелова с мужественной мольбой и приводил Неелова в явный дискомфорт. Их связывала обоюдоострая неловкость. Неелов неслышно произнес:
— История с еврейским засильем напоминает мне сказку Салтыкова-Щедрина «Дикий помещик».
— Напрашивается продолжение «Дикого помещика», — принял пас Карасев.
— Продолжение уже состоялось, — сказал хитрый Николай Сергеич. — Для меня не существует еврейского вопроса, для меня существует только русский вопрос.
— По поводу русско-еврейских отношений даже Солженицына прорвало, эту валаамову ослицу распятой России.
— Чего же вы хотите, страх Страшного суда не дает покоя старику.
— Его книга и вашим и нашим.
— Простите, я русский по-розановски. Во мне гоношатся вопросы пола, России, литературной утлости, еврейства, вины перед семьей, несчастного детства, вины перед даром рождения.
— Врешь ты все, Слава. Розанов — прохвост и прощелыга. А у тебя, прежде всего, должна быть вина перед женой.
— Я знаю одного неистового антисемита, он, между прочим, еврей. Но, однако, попробуйте при нем быть антисемитом! Он это право узурпировал по заданию кагала.
— Святее папы.
— Есть люди, которым приятно быть чужими среди своих и своими среди чужих.
— Дегенераты.
— Не только.
— Один мой хороший знакомый, старый еврей, испытывающий нормальную неловкость за свою нацию, а не только гордость, чистейший человек, как Гершензон, порой всматривается в меня, как будто в поисках еврейской крови. Готовясь к встрече с ним, я как бы нарочно надеваю круглые очки, чтобы округлялись мои глаза, очки с толстыми дужками, чтобы уши больше оттопыривались. Кажется, он находит во мне нечто генетически близкое и задается вопросом: из какого же я колена израилева?
— Из тринадцатого, из протеза.
— Ха-ха.
— Я был не лишним ртом, но лишним языком.
— Это еще что?
— Это — Бродский.
— Бродский — самозванец.
— Но у него расстояние до Отца (с заглавной буквы) ближе, чем, например, у Есенина. Бродский разговаривает с Отцом, как с родной душой, как с родственником. Вспомните его рождественские стихи.
— Вот и плохо, что как с родственником. Он не понимает, что Бог — это не дядя Хаим.
— Бродский? Приятно почитать на русском языке совершенно иностранного поэта.
— Нет, Бродский — это Пастернак, шагнувший в мир Запада во всей силе и красе русской лексики. Он продолжатель линии Пастернака в русской поэзии.
— Какая чушь! Это не линия, это ретушь. Как можно сравнивать органичного Есенина и высосанного из пальца Бродского?
— Бродский — русофоб.
— Я бы не сказал. Он индифферентен. Как мог Бродский любить лишь Россию, если он видел весь мир? Как мог Бродский, например, вернуться, чего от него так ждали, в демократический, задрипанный, опустившийся Петербург? Этот город он пережил в молодости. Таким же бессмысленным, полным скуки было бы возвращение, в свое время, например, Набокова в Россию. Думаю, что, если бы и Чехову довелось покинуть Россию, ему тошно было бы в нее возвращаться. Другое дело Бунин, тот бы с удовольствием уезжал и возвращался.
— Это как раз к вопросу об истинно русских писателях и дегенератах.
— Перед смертью Бродский был мучителен, как настоящий поэт.
— Совесть проснулась.
— Из их брата русским поэтом, пожалуй, можно считать лишь Мандельштама. В Осипе Эмильиче есть надрыв никчемного, то есть русского человека. Мандельштам — поэтический двойник Достоевского, некий капитан Лебядкин.
— Слушайте, прекратите в конце концов эти разговоры. Как вы не понимаете, что они навязывают нам себя? Мы не можем уже без них. Забудьте про них. Нет их. Исчезли.
— Как мужики в «Диком помещике».
— Нет на нас Ручкина. Вот был мыслящий тростник.
Все выпили за душу Ручкина. Верочка с обожанием смотрела то на Пахомова, то на Неелова. Она вспомнила своего мужа, но сказала совершенно о другом:
— Тут услышала по радио, что у какого-то знаменитого рок-музыканта жена, видите ли, обнаружила в себе русские корни...
— Да не русские...
— Белорусские, Могилевские.
— Разумеется. И поэтому этот лабух, видите ли, хочет написать песню об Иване Грозном, для чего приезжает в Москву. Цирк.