Павлик вспомнил, что жена Андреича, которую он видел лишь однажды, полгода назад, когда доставлял пьяного Андреича домой, показалась ему какой-то чересчур смуглой, с мрачным, честным румянцем почему-то только на одной щеке. Она впустила Андреича, а перед юным весельчаком, перед его некрасивым тогда носом сдержанно закрыла дверь. Павлик услышал, как она сказала мужу этим своим насыщенным тембром: «Что, на мальчиков потянуло? Пьянь подзаборная!» Павлика ее реплика рассмешила и почему-то взволновала. Он хотел было позвонить в дверь опять и теперь уже, как парень по вызову, улыбнуться с лукавой растерянностью и расчетливой галантностью, что в сумме должно было смотреться мускулисто-нежно и опрятно. Однако в следующий момент он улыбнулся в закрытую дверь совсем по-другому — с виноватой симпатией — и нажал кнопку не звонка, а лифта. Ему стало жаль ее, потому что она выглядела слишком молодой и была слишком красивой для Андреича. Ее телосложение оставалось девическим, выверенным; даже глаза, вопреки опыту, казались смеющимися; она тяжелела неявно, без видимых уплотнений, только низ ее укромно матерел, особенно икры, особенно лодыжки. Ее голые руки тогда были обреченно-длинными и покрыты в сумерках ровной кожей, точь-в-точь такой же, как и у самого Павлика. Персона (так фамильярно Павлик начал называть странного человека, перевернувшего представление юноши о красивых и некрасивых носах) хвалила в том числе и кожу Павлика: дескать, такая кожа создана для загара, для солнца, которому иногда тоже хочется кого-нибудь любить, что она такая прохладная и жаркая в один и тот же миг и такая мелкозернистая. Очень это слово стало уморительным для Павлика, гастрономическим — «мелкозернистая».
Павлику нравилось, что летом даже в городской черте ветер разглагольствовал по-человечески доходчиво, и Веселый поселок соответствовал своему названию.
Каркала ворона так равномерно, как будто как раз и летела при помощи этого собственного ритмичного карканья.
Кучи мусора, лежавшие под скамейкой на остановке, вдруг поднялись и превратились в изъязвленных и нервозных доходяг; они кричали друг другу про какую-то Светку Угрюмову, которая собирается турнуть их отсюда.
У домофона закрытого подъезда нерешительно топтался невыспавшийся наркоман. Иглы его зрачков затупились, а усмешка высохла до шелудивости в уголках рта. Павлик знал, что алкоголики в основном мокры и слюнявы, а наркоманы — обезвожены и черствы. На черную, приваренную к виску челку наркомана по-хозяйски села тяжелая оса с огромным бабьим огузком.
Залетный модник в лазоревом пиджаке на голое парное туловище указательным пальцем брезгливо ловил такси, отворачиваясь от раскаленных «Пятерочек». Дорогостоящий запах от его мокро-надушенной, какой-то неприличной бородки доносился на другую сторону дороги. У гламурного верзилы были сильные женские глаза. Не сел он и в дребезжащий, приметно перекрашенный «опелек», который визгнул в ответ и вильнул задом с классовым выхлопом. В тот же миг из «опелька» на всю улицу забубнил приторно хмурый шансон. Павлика смешил этот тип водителей-мужиков, настроенных на радио «Петроград». Они любили мотивчики, давно настоянные на запекшихся рифмах, с невыносимой моральной правотой, с чужими уголовными статьями, и, несмотря на это, озирались эти ковбои как-то кургузо и торговались за каждый километр воровато. Они любили оправдываться тем, что карта не так легла и что история нас рассудит.
Ноздри Павлика с удовольствием почуяли постный стариковский пот. Рядом прошла уютная, как карапуз, старушка, которая, как показалось Павлику, пахла не столько собой, сколько своим умершим мужем-стариком. «Одно дело, — думал Павлик, — конопушки на молодой коже и совсем другое — на старой. На старой коже, как у бабушки Тани, они какие-то душевные и даже священные».
Перед Павликом по щербатому тротуару на белых выщипанных балясинах в черных рюмках-каблуках шествовала с затянутым переливчатым тазом возрастная блондинка со слоистой спиной. Азербайджанцы, сидевшие на корточках, провожая ее, притворно цокали языком и переминались вприсядку с ноги на ногу. Блондинка громко судачила по мобильному телефону с какой-то «дурой Анжелой» и басовито смеялась настоящим дворянским смехом. Павлика забавлял пробор на голове блондинки — исконно темный, неподдельный, ранимый, — как будто это он, пробор, был крашеным, а не все остальное. Блондинка теснотой одежды и проникновенностью артикулированной походки напоминала Ольгу Юрьевну, жену директора, последнее время пристававшую к бедному Павлику с заключительным ожесточением, с болезненными щипками и неумелыми подножками.