На канале «Культура» Харитонов задержался. Проказливого ведущего обаятельным делала детская, стеснительная косолапость вкупе со слипающимися во время ходьбы, мучными ляжками. Он произносил деликатные, злободневно скроенные фразы с видимой задержкой, в непреодолимо опасливом раздумье. Ему доставляло удовольствие, что в его интерпретации самые противоречивые мнения становились равнозначными. Главное, чтобы они были удобоваримыми на тот момент и чтобы его любимую мысль могли бы постичь лишь посвященные. Харитонов вспомнил, как однажды на экране телевизора поссорились министр по чрезвычайным ситуациям с министром культуры. Первому, в связи с тем, что он был старожилом в правительстве, не понравилась во втором, недавно назначенном на свою должность, чересчур заумная для новичка лексика и, в особенности, произнесенное в осудительном тоне словечко «постмодернизм». Тогда за спинами этих, каждого по-своему симпатичных министров замаячили знакомые телевизионные уши, и уши эти принадлежали озорному ведущему.
Теперь ведущий предоставлял возможность высказаться молодым писателям. Харитонов увидел незнакомые, но привычные юные лица. Писателя-девушку ведущий хвалил больше, нежели писателя-юношу. Писатель-юноша это заметил и, считая себя писателем, куда более талантливым, чем эта хорошо раскрученная писатель-девушка, накинулся с гладкой филиппикой на так называемую коммерческую, чернушную, компрадорскую, феминизированную литературу. Было видно, как писатель-юноша от непризнанности превращался из писателя-либерала в писателя-патриота. Он с такой плотской ненавистью поглядывал в сторону писателя-девушки, как будто бы подумывал затащить ее в постель и там доказать ей свое превосходство самым беспощадным и самым изощренным образом. Кажется, девушка-писатель прочитала желания парня-писателя и в свою очередь решила согласиться, паче чаяния, как-нибудь действительно разделить ложе с этим горе-писателем-юношей, чтобы в самый ответственный момент расхохотаться и заявить ему, что разочарована всеми его зримыми и незримыми мужскими достоинствами.
Харитонов переключился с «Культуры» на другой канал. Здесь тоже действовали девушки и парни. Документальные кадры гнались друг за другом. Парни были с автоматами, в беретах и кургузых маскхалатах. Они нависали над девушкой, черное платье которой сливалось с черными волосами. Наконец, смертельно раненная шахидка приподнялась и произнесла с маниакальной четкостью: «Я проклинаю, проклинаю, проклинаю!» Харитонов подумал, имеют ли ее слова хоть какую-нибудь силу? Он нажал новую кнопку на пульте. Перед глазами справа налево с разной скоростью побежали две параллельные строки. На обеих были мировые индексы, цифры, проценты, акции, главные новости с грамматическими ошибками...
19
Во сне от физической боли Харитонова осталась лишь сама болезнь в неприютной больнице с ледяным кафелем, скользким линолеумом и перекрестными сквозняками, где хлопотливые врачи и, особенно, медсестры с высокими прическами не только между собой, но и с пациентами говорили на каком-то малопонятном для Харитонова, древнем индоевропейском наречии.
Мать Харитонова беседовала с консилиумом врачей как коллега, на равных. «Понимаете, — обращалась она к докторам, — мой сын делает свое дело профессионально. Он хороший специалист, ответственный. Но эта его ответственность не группируется и не сосредоточивается в пучок усилий на каком-либо одном участке ради самосохранения, а, наоборот, распыляется над миром, как крупнолистый прах, как потухшая магма цветущих яблонь. К сожалению, у него нет храбрости. Вот у его отца храбрость была. А у него ее нет. Ему кажется, что храбрость может быть вполне заменена предчувствием и умением распространять это предчувствие на других людей».
Консилиум, состоявший из светил, молчал в тряпочку, интеллигентно, ритуально, заговорщически, как стена. Главным среди ареопага был дебелый обидчивый профессор с одинаково накрахмаленными щеками и колпаком. Остальные медики, в чепчиках, рады были казаться подневольными и утешительными. Они уже выбрали на место Харитонова другого человека, своего. Пусть он не был таким замечательным, как Харитонов, зато он был своим. Мать догадалась, что на ее сыне поставили крест, и бессильно заплакала. Края ее рта опустились полого, как склоны холма. Наконец мать поднялась и произнесла для проформы в одно сплошное глинобитное лицо консилиума: «Представляю, как вам будет становиться не по себе, когда по необходимости вам все-таки придется произносить имя моего сына». Консилиум нашел в себе воспитание, чтобы не захохотать. Мать куда-то направилась в прежнем беззвучии, и Харитонов бросился за ней.
Он очутился в рекреациях своей душанбинской школы. Она представляла собой теперь некое общежитие, какой-то муравейник, где, между тем, движения не было, где за смутным гулом население лишь угадывалось.