Когда я повзрослел и начал что-то понимать в жизни, я проникся к своему родителю жалостью, смешанной со злостью. Не только перед начальством отец лебезил и заискивал, как та собака, которая виляет хвостом и заглядывает в глаза хозяину, но и перед всеми людьми, особенно перед моей матерью. Рассказывать, сколько отец от нее вытерпел, — бумаги не хватит. Чего стоит одна история с «цукер-кнейдл»! Свой заработок, как у них с матерью было заведено, он отдавал ей целиком. И верно, ему карманные деньги ни к чему. Он в жизни не купил себе сигарет или там нюхательного табаку. Даже милостыню беднякам, которые ходят за ней в синагогу, подать не смел. Лишь к Судному дню мать выдавала ему горсть мелочи для раздачи нищим, чтобы отделаться на целый год. А хоть до чего-нибудь он был падок? До «цукер-кнейдл». С ранних лет это было его самым большим удовольствием. К конфетам от кашля он прилип, думаю, еще в лавочке у своей бабки. Конфеты разрушили его зубы, к сорока годам он уже носил протезы. Так вот, даже за такое ничтожное пристрастие ему приходилось бороться изо всех сил. «Цукер-кнейдл» покупала мать, она же назначила ему порцию на каждый день и выдавала ее. Одно из самых далеких воспоминаний моего детства: отец пытается выклянчить добавку, а мать гнет свое: нечего проедать и проматывать на «цукер-кнейдл» все средства! Ребенком я чувствовал ложь и несправедливость ее слов: медовые конфеты, всем известно, самая дешевая сласть. Дневная порция вместе с добавкой стоила не больше, чем голодный завтрак. Много-много лет спустя, когда я начал зарабатывать перепиской, я избавил отца от тирании матери. На свои гроши я набивал ему карманы «цукер-кнейдл». До сих пор помню изумление, застывшее в его близоруких глазах при виде принесенного мною большого кулька, и боязнь принять от меня такое богатство да еще съесть его.
Талант к чистописанию обнаружился у меня очень рано, кажется, еще в хедере у отца, при первом же знакомстве с азбукой. Отец внимания не обратил, а дети заметили и не скрывали удивления и зависти. Вид букв, их способность творить фонетические и смысловые чудеса, их архитектура и симметрия завораживали меня. Буквами я разрисовывал любую попавшуюся под руку бумажку, а вскоре принялся и за титульные страницы книг, собранных в синагогах Меа-Шеарим. Я копировал эти титулы с огромным наслаждением. Какая глубокая тайна в линиях ивритских печатных букв! Особенно пленял меня — может, циркульным своим начертанием, шрифт Раши. Перерисовывал я с титульных страниц и виньетки: голых ангелочков, рог изобилия, посохи Моисея и Аарона. Лет десяти-двенадцати я начал рисовать красками по белому картону таблицы с цитатами, изречениями и наставлениями для синагоги и для дома. Эти мои произведения имели большой успех. Их у меня расхватывали и брали в рамочку под стекло. Хотя материально они не давали ровно ничего, их публичное признание принесло мне большое удовлетворение. Если б я рос в другой среде, из меня сделали бы, вероятно, художника. А в моей среде я стал переписчиком священных текстов и мастером-каллиграфом.
После того, как я насмотрелся выставок в музеях Тель-Авива и Иерусалима, и особенно после того, как понаблюдал со стороны за разными кружками художников и послушал там всякие разглагольствования, я нисколько не жалею, что остался в пределах старинной каллиграфии и традиционных изображений. Я всегда с хлебом, и при этом, чтобы мои изделия продавались, у меня нет надобности рядиться в перья высокого искусства, недоступного уму непосвященных. Спрос на мой товар постоянный. В Америке большинство евреев покупают своим сыновьям на бар-мицву филактерии, хотя назавтра же о них забывают. Во веем мире большинство евреев прикрепляют мезузу к входной двери. Оптовики со мной не торгуются. Они довольны, и я доволен, к обоюдному нашему удовольствию.