Я подошел к зеркалу. Никаких ушей у меня не было.
— Я не вру… правда… и про тетю… Откуда я знал, что она жена… Ну, пап… Если бы я знал, разве б я утащил туфлю?
Папа сжал кулаки:
— Что? Что ты сказал?!
Я бросился прочь, вбежал в уборную и опустил крючок.
— Открой! Открой сейчас же! — дергал за дверь папа. — Ты слышишь? Открой!
Потом папа ушел. Я не спешил выходить, в таком деле торопиться не следует.
Раздались шаркающие шаги тети Паши. Она подергала дверь.
— Нельзя столько времени пользоваться уборной!
— Я не пользуюсь, — сказал я. — Я спасаюсь.
Когда я вернулся в комнату, папа лежал, отвернувшись к стенке. Я постелил и тоже лег. Мы долго так лежали молча. Папа тяжело вздыхал, и я вздыхал. Вздыхали каждый сам по себе. Пока не заснули… Кажется, я заснул первым…
Утром папа долго гремел тарелками, включал на полную мощность радио — он вставал рано, как на фронте, а я учился во вторую смену. Обычно он просто стаскивал с меня одеяло: «Вставай. Все на свете проспишь!» Но, поскольку мы не разговаривали, он мне мстил. Радио орало:
«…закончилось строительство второго участка большого кольца метрополитена столицы… сдана в эксплуатацию станция «Комсомольская-кольцевая…»
Я положил на голову подушку.
«…гигантский свод опирается на шестьдесят восемь колонн, облицованных светлым мрамором…»
На подушку я натянул одеяло. Но голос диктора пробивал все преграды.
«…третья сессия Верховного Совета собралась в дни, когда завершается соединение двух могучих рек…»
Наконец с силой хлопнула дверь. Папа ушел. Я выключил радио. Наступила тишина. Но спать уже не хотелось. На столе — грязные тарелки, яичная скорлупа, стакан с недопитым чаем… и записка чернильным карандашом: «Прошу убрать все в комнате!»
Я все убрал в комнате и вышел в коридор.
Надо позвонить Вовке, что сегодня?.. Мой портфель вчера бесследно исчез…
— Марьяна Борисовна! Вас! — крикнул Петр Гаврилович в глубину квартиры. У него это выходило зло и с издевкой. Он не любил Марьяну, а та — его. Марьяна рассказывала, как Петр Гаврилович жрал в войну шоколад. А Петр Гаврилович обзывал Марьяну гувернанткой. Когда-то, очень давно, она училась в специальном заведении для благородных девиц, и сам «государь-император жал ей ручку». И вся квартира принадлежала композитору, у которого Марьяна воспитывала детей, потому что жена композитора умерла. А потом пришли анархисты и выбросили в окно рояль композитора, а когда тот стал возмущаться, выбросили и его. Марьяна чокнулась, долго болела, а когда выздоровела, пошла работать на телеграф — там требовалось знание языков… Когда ее оттуда уволили, она переключилась на музыку. У нее была только дочка, похожая на композитора. Но та жила отдельно, мать она не любила. И поэтому так с издевкой кричал Петр Гаврилович: «Марьяна Борисовна. Вас!» Мол, и звонить-то вам некому. Самому ему звонили часто. Из ЖЭКа, исполкома, товарищи по общественной работе. И к телефону нельзя было пробиться часами…
Я пошел умываться. Умывальник был в закутке, за кухней. У каждого — свой стаканчик с зубными щетками, пастой. Марьяна чистила зубы зубным порошком, а не пастой. Петр Гаврилович умывался только банным мылом…
Когда я вернулся в коридор, на телефоне «висел» Петр Гаврилович:
«…Мироновой я заявление не подпишу… Не подпишу… Нет, не подпишу… А я все равно не подпишу… Нет, нет, не подпишу. Пишите, пишите, а я не подпишу… Вот если мне напишут, тогда подпишу… А не подпишут — не подпишу, куда ни пишите, не подпишу…»
Волоча парализованную ногу, к телефону шла тетя Паша. Она смотрела на Петра Гавриловича, стояла рядом и смотрела.
Петр Гаврилович быстро закончил разговор. Он отошел, ворча, что «активистам подъезда совсем не дают разговаривать по телефону».
А тетя Паша стала дозваниваться до диспетчерской и проверять, когда муж вернулся из рейса. Ее муж был шофером, возил грузы в отдаленные уголки страны. Его брезентовый плащ висел тут же на вешалке. Но тетя Паша тем не менее спрашивала в трубку: «Вернулся?.. А когда?.. Вчера или сегодня? Вы по графику посмотрите… Да, по графику… у Зизюкиной…»
Я вышел во двор. Навстречу бежал домоуправ. За ним гнались ребята. В руках домоуправ сжимал мяч и шило. Ребята выли от ужаса. Мячи тогда стоили дорого…
…Я позвонил Вовке из автомата и договорился встретиться с ним в проходном, у немецкой «кирхи»… Голос у Вовки был радостный, он не умел долго злиться…
Мы сидели на развалинах сарая. Недалеко Толя Бескин, Трюмо и Конь резались в «расшибец». Крик, ругань, звон монет… Вовка глянул на них.
— Было бы у меня много денег, я бы свисток купил. Судейский. За тринадцать пятьдесят. Все бы матчи судил.
— А без свистка нельзя?
— Нет. У нас Верныш судит. Папа у него — в милиции. Вот он и взял его свисток.
Я ненавидел Верныша, здорового парня из соседнего класса. Однажды он опрокинул на мой рисунок железное блюдце с водой. Я врезал ему, а он мне — железным блюдцем. С тех пор у меня шрам. Над тем же ухом, где теперь след от черпака…
— У тебя есть деньги? — спросил я.
— А зачем тебе?
— Давай, давай!
Вовка не любил расставаться с деньгами, но все же дал.