Павел Николаевич взглянул было с сожалением, но, увидав это растерянное, вдруг помолодевшее лицо, дергающийся, жалкий рот, только пожал ей руку и пошел не оглядываясь на остановившегося человека.
Павел Николаевич долго ходил; кажется, никогда еще не делал он такой продолжительной прогулки. Думал он не о международных курортах, не о Карлсбаде, не о Сальдо Маджоре, даже не о Варваре Павловне – бонтонной и хладнокровной даме, – он все вспоминал о несчастной влюбленной женщине, размякшей, с дергающимся ртом, и проклинал судьбу, себя, обстоятельства, что не для него изменилось это благородное лицо, не его приближение вызвало краску на эти бледные щеки.
Уходившись, он несколько успокоился, во всяком случае, пришел в приличный вид; встреч с Аловой избегал. Лирически они ни к чему бы не привели, а в сочувствии и сожалении его Варвара Павловна, видимо, не нуждалась. Впрочем, он иногда видел ее с Кривцовым, снимал шляпу; дама приветливо кивала головой и, вообще, как-то переменила тон: стала менее комильфотной, но более веселой и привлекательной. Павел Николаевич все ждал, когда Кривцов побьет свою подругу, но даже курортные сплетни не доносили таких слухов.
– Может быть, она мне все наврала, и этот Кривцов – порядочный человек, хотя вид у него мальчишки и дряни.
Наконец, он встретил Алову одну. Были уже сумерки, и она торопливо без дорожки пересекала лужайку. Увидев Павла Николаевича, остановилась было, но потом приветливо пошла к нему навстречу, даже прибавила шагу.
– Как давно я вас не видела!
– Да, вам теперь не до меня!
– Вы меня считаете, вероятно, очень слабохарактерной? Тот пожал плечами.
– Да вы и не ошиблись бы. Иногда я не владею собою.
– Вы любите его?
– Вероятно. Я не знаю. Я не скрываю, не обманываю себя, что в сущности – дрянцо…
Павел Николаевич кивнул головою печально и довольно.
– …Но у него такие глаза. Я думала от них избавиться вот уехала, но оказывается, что они (глаза-то) все те же, те же! Я знаю, что это слабость, очень, физическая … а может быть, и нет. Это – таинственно, но физические движения еще таинственнее, чем какие-нибудь душевные, необъяснимее во всяком случае.
– Он изменился по крайней мере?
– Мало.
– Будет опять все по-прежнему.
– Боюсь, что да.
– И все – случай. Вы уже успокоились, забыли его. Если бы почта не запоздала, вы могли бы уехать дальше. А тут он застал вас врасплох, не приготовленной.
– Да, да… хотя, должна признаться, что приезд Виктора Феодоровича не был так неожидан… Дело в том, что это я первая писала ему, звала его и ждала ответа…
– Так зачем же вы благодарили почту и вообще все выставили несколько в другом свете?.
– Ах, я хотела быть другой, для вас, для себя. Может быть, я по-настоящему-то совсем другая, такая, какою вы меня себе представили. Я себя очень люблю такою. Но только увижу глаза, те же глаза … и … Я даже не знаю, где я – настоящая…
Смертельная роза
Каспару Ласке было около тридцати лет. К этому возрасту можно было бы уже иметь более или менее определенное положение, а не скитаться бездомным фантазером, тем более, что Ласка был человек семейный, и небо наградило его двумя детьми, отозвав от жизни мать их, кроткую Эмму. Каспар был не чистым итальянцем, хотя и жил более пятнадцати лет во Флоренции; мать его была из Чехии; может быть, оттого в его характере, кроме беспечности и некоторой лени, была и мечтательность, и известное упорство. Нужно было не мало всех этих свойств вместе взятых, чтобы безропотно переносить жизнь, которую вел Ласка. Он был музыкантом и не таким, которому было бы достаточно придумать с десяток сладких мелодий, подписать к ним какой попало генерал-бас и стряпать таким образом по две оперы в сезон для провинциальных театров; но Каспар слышал уже раскаты Глуховой «Ифигении в Тавриде», он со слезами перелистывал «Идоменея» другого Божьего вестника – Моцарта, он имел высокое, благоговейное понятие об искусстве, при котором очень трудно переносить, повторяю, такое существованье, какое вел Ласка.
Обо всем этом думал музыкант, идя пешком от одной из загородных вилл, где жили его заказчики, к себе домой.
Опять героическая пастораль, с речитативом и бравурными ариями для тенора. Где у них вкус, где соображение. Хоть бы заказали мне веселую музыку к простенькой пьеске с куплетами и танцами, или строгую мессу, или квартет! Конечно, из банальной пасторали можно сделать произведенье большого искусства, но разве они позволят? Всякий оборот мелодии, всякая последовательность аккордов, незнакомые им по тысяче глупейших серенад, кажутся им дерзостью и наглостью. Только то для них хорошо, где тщательно скрыто всякое «свое», всякий талант!
Каспар начал тем не менее вертеть в голове нелепый сюжет пасторали, данный ему заказчиками; запели несмело новые мелодии, прислушиваясь к которым он как-то не думал, не слишком ли они оригинальны, а просто и любовно слушал их, как детский лепет.
Казалось, не было дождя … но что же тогда задело его по носу и пролетело будто на тротуар? не капля? Каспар поднял лицо к небу; безоблачное, оно зеленело к сумеркам.