Но теперь все кончено. Франция погрузилась в молчание. Она затеряна где-то в ночи, как судно с погашенными огнями. И ее сознание, и ее духовная жизнь глубоко запрятаны. Мы даже не узнаем имен оставшихся там заложников, которых Германия завтра расстреляет».
Но, продолжал Сент-Экс, «всегда из-под рабского гнета рождаются новые истины. Давайте не будем брать на себя роль хвастунов. Их там сорок миллионов, и они оказались под игом. Не мы принесем духовное пламя тем, кто уже лелеет и питает его, словно свеча, своим собственным телом. Они лучше, чем мы, решат проблемы, стоящие перед Францией. У них все права на это. Никакие наши изыскания в социологии, политике или даже искусстве (тут он мимоходом подколол сюрреалистов) не перевесят их размышлений. Они не станут читать наши книги. Они не услышат наши речи. Они могут посмеяться над нашими идеями. Нам надо держаться как можно скромнее. Наши политические дискуссии – полемика призраков, а наши амбиции комичны».
Любому знакомому с кредо голлистов, согласно которому они изначально считали себя «хранителями» истины, защитниками священного писания, эти слова казались ересью. Но дальше предстояло услышать худшее: «Не мы олицетворяем Францию. Мы можем только служить ей. Сколько бы мы ни сделали, мы не имеем права претендовать на благодарность. Нельзя измерить одной мерой свободное волеизъявление человека, избравшего борьбу и тьму рабства. Нельзя поставить на одни весы солдата и заложника. Они – те, кто остался там, – единственно истинно святы…»
Воздав должное «на диво правильным действиям американцев в Северной Африке», Сент-Экс развил мысль, уже сквозившую в «Полете на Аррас» и более конкретно представленную на обсуждение друзьям. Эта мысль состояла в следующем – «ликвидационной комиссии» (так он называл правительство Петена в Виши) пришлось пойти на сделку с завоевателями и уступить за бесценок часть Франции, лишь бы спасти сотню тысяч французских детей от голодной смерти. Нарушить соглашение по перемирию означало бы возврат к состоянию войны и автоматический плен шести миллионов французов, годных к военной службе. Шесть миллионов французов оказались бы таким образом осуждены на смерть, памятуя «страшную репутацию немецких лагерей, откуда выходили только мертвые». Разве не следовало уступить под натиском подобного мрачного шантажа?
Именно ответ на этот фундаментальный вопрос так долго разделял французов. Но теперь, после высадки в Северной Африке и полной оккупации Франции, вопрос уходил в область чистой теории. «Виши мертво. Виши унесло в могилу все мучившие свои сложные проблемы, свой противоречивый персонал, свою искренность и хитросплетения ума, свою трусость и храбрость. Давайте сейчас откажемся от роли судей и оставим ее историкам и послевоенным трибуналам. Сейчас много важнее послужить Франции, нежели спорить о ее истории».
Эти строки вступали в скандальное противоречие с сектантским духом движения Де Голля. И изгнанники, не видевшие ничего зазорного в поисках теплых местечек и свившие себе уютные гнездышки в небоскребах Нью-Йорка или покрытых зеленью окрестностях Карлтон-Гарденс, не могли не заметить пару-тройку стрел, направленных Сент-Экзюпери в их сторону: «Это – не вопрос борьбы за кабинеты. Остается незанятым только одно теплое местечко – солдатское, ну и, возможно, тихие могилы на каком-нибудь маленьком кладбище в Северной Африке».
И, словно этого было мало, он продолжал представлять на обсуждение фактически позицию Жиро, поддержанную Рузвельтом и государственным департаментом. «Я не принадлежу ни к одной из партий, не состою ни в одной секте, но я принадлежу своей стране. Временная структура Франции – дело государства. Пусть Англия и Соединенные Штаты постараются. Если наша цель состоит в том, чтобы нажать на гашетку пулемета, мы напрасно станем тратить время на решения сейчас второстепенной важности. Реальный лидер сейчас – это Франция, осужденная на безмолвие. Давайте питать отвращение к партиям, кланам, течениям».