Снова гром, снова вой сирены, коей Алексей Петрович уже пренебрёг, ступивши во тьму, отряхиваясь от призывного отцова вопля — одного, второго, третьего, — челюстью стукнувшись о чьё-то плечо слоновой кости, коленом спихнувши в канаву вялое женское стенание, он засеменил быстро-быстро, вытянувши перед собой руки, словно новый танцор, вступающий в круг, — мышцами паха уловляя ритменные взрывы. Угодил прямо в темп всеобщего порыва и пошёл, пошёл, пошёл! залихватски отмеряя холст, — вытаптывая тени розовых бутонов, парящих в бесстебельном пространстве, — покряхтывая, как от первых присядочных обвалов трепака, разогреваясь, и пока жаркая солёная гряда раздваивала его, Алексей Петрович постепенно забывал, будто блудный сын родную молвь, собственные тело, имя. Вскоре его шаг был бегом, ещё не свирепым, истинно хищницким аллюром одиночки, но — когда стократ сократовской уверенностью ощущаешь предплечье переходящего в ямбовый галоп гоплита, щитом прикрывая ему, со скрежетом зубовным, живот, да мечтая, бросивши длиннющее, с четырёхгранным наконечником ратовище, вырваться из-под защиты сарисс — прочь, в последнюю наисладчайшую пляску этой жизни! И лишь разглядевши Висожары да содравши пятидесятирублёвую шкуру Арктуроса, Алекс начал, как из ковша хлебая его, набухать мраком, становясь частью размягчаемой ливнем тьмы, примеси, по закону не допускающей, но всё-таки уже радушно позволяющей проникнуть в самые свои заповедные затыны несущемуся мимо обожжённого (невидимого, но по запаху гари учуянного) ствола Ал!.. Тогда я, захваченный врасплох, падал ниц, даже не стараясь защитить лица, а, наоборот, подставляя его под очередную игольчатую пощёчину, не осязая уже ни ударов, ни их болевых кильваторов, с завидной, дотоле неведаной отзывчивостью, кожей ланит распределяя дожде-слёзо-кровотечение, и только затем вкусовыми железами утверждая верность своего звериного чутья; носом — в след не знавшего подковы копыта; зубами (ибо губы, почуявши приближение удара, подобрались, будто обожглись о солнечный луч, щупальцами лакомого морского паука и прочих чуд) — о торец пня (молниеносно различая — ибо и у повергнутых стволов есть личина! — породу усопшего дерева, то есть не вызначивая его в сейчас атрофированной памяти именем, а восстанавливая юность сразу всех его предков, точно воображение моё било ключом живой воды); рукой — в змеиное гнездо, исхитряясь отдёрнуть пятерню, изымая долю филоктетова мгновения (кайрос Асклепия!) прежде удара невидимой гадюки, шипя в ответ ей, уже вылизывающей из планетной язвы свой яд да всем туловищем оплетающей свою, дивно раннюю кладку, в которой я молниеносно распознавал самого смертоносного первенца. После чего я разворачивался к зазывавшей меня погодушке, голося на разные лады: «Зве! Ри-и! Бе-е-е-е-е! Гут! Ри-и-и! Де-е-е! Т-е-а! Дзо-а-а-а-а! Та-а-а-а-а-а! Ди-я-а-атрр! Э-э-эхххх!..» — истово и ритмично переспрягивая бурю как глагол наитаинственнейшего наречия, перекраивая грозу в чёрный лик, силясь угадать его имя: оскал и вороные космы, прожигаемые свечением онегитовых очей, которые мигом всасывали, отрыгивая меня, обновлённого Алексея Петровича, с начисто отсечённым дыханием, — укутанного в одеяло странно обессоленного морского бриза. А тот, кто стоял предо мною, вдруг прянул — нет! — скорее кудряво растаял в лесу, словно сместился вправо, окружая и одновременно вбирая меня!
И снова дурной — единственно безвозбранный сейчас бег! Бег сквозь хороводящий, хоровоющий, со мной хорохорящийся американский бор, переиначиваемый мною на окопыченную русскую ногу ценою последних вотчинных средств, получающий с небес долгожданное причастие да добирающий от моего истинного земного безумия то, чем небосвод не успел его одарить, — точно я стал ночной медуницей, опыляющей буйством Всевышнего оркестру из сбитых стволов типа
Новый континент теперь старательно изыскивал свою ось ощупью, круговерчением, танцем живота, ритмически запирая себя в обруч, клубящийся на сатурнов манер, над