Зазвеневшие металлом леса вкруг кирки и внезапный гомон в кустарнике окончательно по-парижски опустошили Алексея Петровича, разметавшего гипсовые осколки ночной аварии. Пробираясь меж ветвей, он с трудом превозмогал измождение: «Ванна и сон! Я вовсе не пьян! Ну дай мне ночлег, Святой!..» И всё-таки за перегородкой усталости, крепко схвативши вирши в охапку да посматривая себе под ноги с боязнью Панталоне, — ох, не растерять бы! — Алексей Петрович глубинным подростковым взором, забравшимся в издревле заповедную впадинку слуха, впивал и их суть; и англо-французскую тарабарщину барщинников (распознавая по ней, с щемящей пушкинской ностальгией, родную Сенгорову, ронсаровой берестой скрытую négritude); и волны сети — будто материи на матросские рубахи! — коей негры обвешивали леса снаружи: по ней, как поперёк полотна японских марионеточников, возносились тени труб его, Алексея Петровича, наследства; и как самый верхний рабочий, попирая пепельно-белой танцевальной туфлей крест, бирюзовой кистью прилаживал ещё один железный сустав лесам — хоть дальше лезть было ни к чему! И в этой смеси бесполезности с нарочитым презрением к акрофобии, и в трогательной влажности испода малиново голосящего рта, Алексею Петровичу чудилось столько восхитительной грации, что он сей же час приобщил сенегальца с своим дэвам, нимфам, финнам. А зря.
В теперь благоухающую сосну, приставивши к ней оба запястья и оттопыривши вишнёвый, с лиловым отливом зад, упиралась Лидочка («Poussez, Madame!» — помнится, некогда, правда совсем по другому поводу, истово визжал парижский диалектик в окроплённом кровью халате), скоблила застёжкой стильных «американо-итальянских» мясистокаблучных башмаков голень с прямыми тёмными разводами и морзовой буквой «Г», выклеенной жёлтым пластырем, — да обрывала нежные, точно до блеска вымытые листья за ночь народившегося плюща, отчаянно сопротивлявшегося гибели. У пожарных же царило безмолвие необычайное.
Алексей Петрович проскользнул в серую гридницу. Со стола грянула белёсая тень, открывши его взору электричеством опрямоуголенное время, — девяносто пять с половиной часов, — оказавшееся к тому же и невесомым, на мгновение примерившись к выемке в ладони Алексея Петровича, перевернувшего его с ног на голову. Вверх. По ступеням, ощущая неотвратимо наваливающийся день в каждом вихляющем движении кошки, в отцовом храпе mandeikagati, означившем ему, как в задаче с нахождением неизвестного от противного, собственную спальню, куда он угодил, ткнувшись перед тем в кабинет и стащивши из чрева мяукнувшей копировальной машины кипу американских листов (шире и короче старосветских), а из темени лупоглазого после лоботомии филина — ручку, — испытавши перед тем её синеву на жилистом бугре тыльной стороны ладони, — чего не делал уже десятка два лет.
С полки тёмно-зелёного шкапа, средь рваного ряда советских, бумажными глыбами сросшихся волюмов, завешенных ещё верившей в свою синеву тафтой (так что выпрастывались лишь блеклые корешки «Библиотеки приключений» — двигателя ранне-советской эмиграции, самой романтичной из всех, — да забредшая сюда под старость супружеская пара Цвейга с Розенцвейгом и неопрятным Дорианом Греем, утерявшим по пути в Америку обе «р»), за воровством с ужасом следили сумрачные на дымчатом фоне предки Алексея Петровича, растворяемые, как это принято в крушимых Орестами постменархических матриархатах — по старшинству! Вот тот, экс туз Экибастуза, голубоватый, обпачканный мухами, служил вроде при столичном главке. Страх. Урчащий испуг в глазах, всё значительнее вперившихся в Алексея Петровича. Ужас перед огульным, загулявшим миром, который и попытались спровадить в космос, тотчас отхаркнувший его в Тихий — тьфу! ох уж мне эти подлецы-переводчики! — в Мировой океан, к корибантствующим калибанчикам да их иглокожим пентаграммам.
Теперь урчал трубами весь дом, но не просто, а с камарино-флейтистской заковыкой: сперва вступали два сиплых гудка, молниеносно нагоняемые пронзительной полтавской сопилкой, выдувавшей четыре заливчатых, со стрепетом и дребезгом, трели, — это повторялось беспрерывно, точно было вычеканено на брюшином кольце шарманки красного дерева, того златоперстого мейстерзингера, который придёт и fera chanter на регентовый, quasi богопомазанный манер: «pa-a-asssience… Dii… — pa-ra-ra-diii-paaasssiennnnce… Diiii…»