Я почти с ненавистью наблюдаю за вьющейся голубой змейкой под Никиным глазом и пытаюсь заставить себя найти хоть что-нибудь отталкивающее в этом человеке. Но нет — не могу — и от этого на душе одновременно тяжело и волнующе-радостно. Словно меня окутал густой апрельский туман — он опутал мое тело, сковал сознание, сдавил грудную клетку так, что тяжело дышать. И в то же время мне тепло и спокойно, мысли-мозгоедки почти оставили меня и ничто больше не гложет. Я медленно плыву в этом тумане и чувствую что-то очень похожее на гармонию и… счастье — могла ли я когда-нибудь мечтать о том, чтобы хотя бы приблизиться к этому заветному состоянию?!
Когда трещинка между бровями становилась стариковски четкой, Ника опускала руки под парту и надавливала какие-то точки на кистях. И хотя она старалась делать это незаметно, но скрыть свое страдание от меня у нее не было ни малейшего шанса — однажды заинтересовавшись чем-то (что бывало крайне редко), я исследовала объект своего внимания с дотошностью патологоанатома. Но, в отличие от патологоанатома и в отличие от моего обычного исследовательского равнодушия, с которым я наблюдала за своими «кроликами», страдания Ники сразу вызвали во мне искреннее сочувствие. Хотя нет, сочувствие — пустое, лишенное смысла слово. Сочувствовать можно погорельцам, а потом спокойно пойти в кафе и выпить чашечку кофе, равнодушно, как новость из газеты, рассказывая знакомому о том, что ваши друзья остались без жилья. Я не просто сочувствовала — у меня было полное ощущение, что я сама испытываю ее боль. Впервые заметив, что с ней что-то не так, я с несвойственной мне прямотой, без всяких экивоков и предисловий взяла и спросила, что с ней происходит. Она стояла у окна аудитории, и ее четкий профиль показался мне заостренным. Услышав мой вопрос, она повернулась и посмотрела на меня своими глубокими глазами. Внешне они были такими же спокойными, как всегда, но я вдруг увидела в этом туманном безмятежном море зарево пожара, увидела, как то и дело из черной, неестественно большой пропасти зрачка выползало что-то жуткое, что-то, что причиняло Нике невыносимые страдания. Я стояла, тупо уставившись на нее, ошеломленная, перепуганная. А она в это время, разрушаясь на моих глазах, спокойно отвечала, что с ней все в порядке. Разве что облака сегодня чересчур красивые — и ей становится не по себе от осознания непостижимости и величия природы.
Со следующей пары она ушла, и два дня ее не было в универе. Когда мы снова встретились, я не стала ее ни о чем спрашивать — таков был уговор. Но с ней уже все было в порядке — я пару раз как бы невзначай заглядывала ей в глаза, но в Туманном море был штиль.
У нее болела голова — это я поняла после второго такого случая. И болела, судя по всему, невыносимо. Гораздо позже, в то счастливое время, когда мне казалось, что мы стали частью друг друга, я рассказала ей, как часто за ней наблюдала и что вычислила, несмотря на все ее ухищрения, источник ее боли. Наверное, когда я говорила все это, на моем лице уж больно было написано сострадание, так что она улыбнулась и сказала, что даже рада этой боли. Я удивилась. Ника объяснила, что когда она ничего не чувствует, гораздо хуже. Когда болит голова — тогда она ощущает связь с миром, с реальностью. Тогда ужас перед бесконечностью отступает на второй план. Объяснила, что это вроде как у Ницше: «сострадание к мучениям героев на сцене спасает нас от изначального страдания мира». То есть это просто защитная реакция мудрого организма, своего рода отвлекающий фактор.
— У Ницше самого голова болела так, что он на стену лез, поэтому у него и письмо такое — судорожное и нервное, — писал ведь от приступа до приступа. Он потому и провозглашал так яростно здоровое искусство, что сам был сплошной комок физической и душевной боли.
Шутит, как всегда.
Когда я прихожу домой, меня ожидает ставшая вполне привычной в последнее время картина: стоя на карачках, закатав рукава шелкового халата, с опустошенным, отупевшим взглядом больших красивых глаз в пол Леда убирает экскременты подлой скотины. Я смотрю на нее сверху вниз и чувствую, как во мне поднимается разрушительная волна нежности и злобы. Она, не глядя на меня, бросает «привет» — и снова упирается взглядом в пол. Рядом со строгим видом тюремного надсмотрщика сидит жирный пудель.
Я тихо разуваюсь, стараясь не оскорбить Лединого горя. Что ни говори, я продолжаю испытывать к ней нежность и привязанность. Да и просто по-человечески жалко. Сверху я вижу густой блестящий жгут ее волос, подрагивающий от движения рук, белую, какую-то трогательно-девичью шею, ушки-раковинки и длинные ресницы, словно притягивающие ее к полу. Как все-таки красиво страдает красивый человек! И как грустно это свойство человека — любить красивых людей во всех их проявлениях и инстинктивно чуждаться уродства.