Он подошел к окну и потянул шторы. Они были сделаны из голубого голландского полотна и наматывались на валики под окном, поэтому, чтобы лучше осветить комнату, их нужно было потянуть книзу. Потом Хэррингей взял со стола палитру, кисти и муштабель[77]
и, вернувшись к картине, добавил пятнышко коричневой краски в уголок рта, а после сосредоточился на зрачке глаза. Затем ему пришло в голову, что подбородок шарманщика выглядит несколько бесстрастным для человека, возносящего молитву.Через некоторое время он отложил свои инструменты и, закурив трубку, начал критически вглядываться в холст, оценивая, насколько продвинулась работа.
– Черт меня побери, если он не насмехается надо мной! – воскликнул Хэррингей. Он до сих пор убежден, что портрет и вправду усмехнулся.
Фигура на холсте, бесспорно, стала живее, но совсем иначе, чем ему хотелось. Ошибки быть не могло: на лице шарманщика была написана усмешка.
– «Молитва безбожника», – сказал себе Хэррингей. – Выйдет довольно тонко и умно. Вот только левая бровь воздета недостаточно саркастично.
Он приблизился и слегка коснулся кистью брови, а также для большей реалистичности немного увеличил мочку уха. Потом снова принялся размышлять.
– Боюсь, с «Молитвой» придется распрощаться, – пробормотал Хэррингей. – А почему не «Мефистофель»? Но нет, это слишком банально. «Друг венецианского дожа» – не столь избито. Впрочем, доспехи ему не пойдут – очень уж будет напоминать Камелот[78]
. А что, если облечь его в багряницу[79] и окрестить «Членом священной коллегии»? Это свидетельствовало бы и о юморе автора, и о его знании итальянской истории Средних веков. И не стоит забывать о Бенвенуто Челлини[80], чьи работы очень кстати подсказывают поместить в один из углов картины золотой кубок. Но это едва ли будет гармонировать с цветом лица моего шарманщика.По словам самого Хэррингея, он намеренно болтал сам с собой таким образом, чтобы подавить необъяснимое и неприятное чувство страха. Лицо на портрете определенно становилось все более отталкивающим. И при этом оно столь же определенно становилось все более живым – пусть и зловещим, но куда более живым, чем все, что ему доводилось писать прежде.
– Назовем его «Портрет джентльмена», – сказал Хэррингей, – «Портрет одного джентльмена»… Нет, не годится, – продолжал он, стараясь не падать духом. – Это отдает дурновкусием. Усмешка – вот что надо убрать. Изгнать ее и добавить блеска в глаза – не замечал прежде, как они горят, – и он сможет сойти за… Как насчет «Страстного пилигрима»? Но такое дьявольское лицо не будет иметь успеха – по
Лицо на холсте, казалось, жило собственной жизнью. Хэррингей никак не мог понять, откуда исходит такое дьявольское выражение. Нужно было проверить это опытным путем. Брови? Едва ли. Однако он их изменил. Нет, лучше не стало – скорее наоборот, облик человека на портрете сделался еще более сатанинским. Углы рта? Брр! Ухмылка из глумливой превратилась в откровенно зловещую. Может быть, глаз? Катастрофа! Целясь в коричневую краску, он каким-то образом ткнул кисть в киноварь. Теперь глаз как будто повернулся в глазнице и, сверкая, свирепо уставился на него. В порыве гнева, смешанного, вероятно, с приступом паники, он ударил по картине кистью, полной красной краски; и тогда произошло нечто в высшей степени любопытное и странное – если, конечно, произошло.
Затем красный глаз, издав звук, напоминавший причмокивание, опять открылся, и лицо на картине улыбнулось.
– Слишком уж вы вспыльчивый, – сказал портрет.
Хэррингей уверяет, что к тому моменту, когда худшее уже случилось, он вновь обрел присутствие духа, благодаря спасительному убеждению, что черти – существа разумные.
– Почему вы все время дергаетесь, гримасничаете, ухмыляетесь и щуритесь, пока я вас пишу? – спросил он.
– Вовсе нет, – возразил портрет.
– Именно так, – настаивал Хэррингей.
– Все это делаете
– Нет, не
– Нет, вы, – упрямо повторил портрет. – И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что сказанное – чистая правда. Все утро вы пытались наобум придать моему лицу удачное выражение. Воистину, вы и понятия не имеете, как должна выглядеть ваша картина.
– Имею, – запротестовал Хэррингей.
– Не имеете, – решительно гнул свое портрет. – И прежде никогда не имели. Всякий раз вы приступаете к работе с самыми туманными представлениями о том, чего хотите добиться. Вы уверены лишь, что это должно быть нечто прекрасное, или благочестивое, или трагическое, – но во всем остальном полагаетесь на случай. Дорогой мой, неужели вы думаете, что можно писать картины подобным образом?
Здесь уместно напомнить: обо всем, что здесь рассказывается, мы знаем только со слов Хэррингея.