Слушайте. Это мое завещание. Завещаю я не Бог весть что. Видите эту маленькую дудочку, которую я держу в руке? В сундучке справа от моего стола вы найдете другие. Все их я вам оставляю. Я их любил. Не потеряйте их. Всю свою жизнь я играл на этих дудочках, кроме одной, которая сломана. Она глиняная, ее нашли в кургане в Тлетекпатле. Она принадлежит погибшей цивилизации. Никто не смог мне о ней сообщить ничего. Самая длинная, из тростника, очень тонкая, с шестью отверстиями — это та самая дудочка, на которой я учился играть здесь с Ахмедом. Ее подарил мне старый нубиец по имени Нухта-эль-Хали. Он жил в одном из прибрежных селений в верховьях Нила. Его обитатели живут там после спада паводка четыре месяца в году, а остальные восемь месяцев дремлют на солнце, оставшись без мужчин, которые отправляются в город. Женщины напевают унылые песни своим детям, а старики рассказывают истории и играют на флейте. Это косая флейта, точь-в-точь, как те, на которых играют маленькие танцовщицы у гробницы Нахта в Долине Вельмож. Каждый вечер после чайной церемонии Ахмед молча приносил мне флейту и учил меня играть на ней. Это было составным элементом моей жизни, бесконечно продолжавшейся по сию сторону моего существа. На этой глиняной террасе, окруженной пальмами, на берегу сверкающего темным серебром могучего Нила, освещенного луной, перед лицом этой не меняющей своего облика пустыни я брал в руки флейту эпохи фараонов, и Ахмед учил меня музыке, сохранившейся в этой коптской деревне, куда, несмотря на минувшие десятки веков, не сумела проникнуть ни арабская, ни византийская, ни европейская музыка, которая могла бы исказить ее гаммы и рисунок. Своей манерой дышать, своими пальцами Ахмед обучил меня иному ритму сердца, научил управлять собственным дыханием, показал мне совсем иные связи между нотами, между предметами, между живыми существами. Регулируя дыхание, составляющее мою жизнь, я научился увеличивать продолжительность времени в соответствии с иной экономикой; стал придерживаться ранее неведомого мне темпа жизни. Уверяю вас, благодаря тому, что я провел столько долгих ночных часов в обществе этого старика, который не умеет читать, я узнал о Древнем Египте гораздо больше, чем из всех трудов Масперо, Вандье, Дриотона, Дэвиса и Эрмана. Всему научил меня он. Вместе с ним я погружался в самые глубины, в сокровеннейшие тайны, в самые отдаленные уголки незабвенного и живого Египта, тайны которого неведомы авторам книг и которые я восстановил с помощью трелей и сочетаний нот, научившись дыханию, которое пришло ко мне из бездны веков. Оставляю вам все, доктор. Добро это здесь, в сундучке… Заботьтесь о нем, не разбрасывайте его содержимого. Лишь когда все это вместе (не смейтесь…), оно являет собой симфонию, которую я создал. Тут имеется небольшая свирель, треснувшая из-за сухости здешнего воздуха. Инструменту была нужна мягкая влажность савах наряду со светом, отражающимся в воде рисовых полей у склонов холмов Бали. Инструмент этот принадлежит иному миру; он сломался, как это случилось со мной, когда я приехал сюда, поскольку бывают переходы, которые нельзя преодолеть без утраты чего-либо. Я его хранил в память об Ида Багюс Бхерата, который изготовил его для меня, когда я жил в тех краях, и научил меня извлекать из него нежные звуки, а также как воспоминание о Ни Суварти, маленькой танцовщице, которую любил Рольф, мой друг… Но играл я так плохо… Я лишь пытался подражать своим наставникам. У каждого из моих учителей была лишь одна флейта и одно сердце. В одной гамме было сосредоточено дыхание целого мира. Что касается других флейт, то с их помощью я мог лишь извлекать звуки, которые во мне вызывали воспоминания. Из такого рода инструментов у меня есть совсем крохотная дудочка из тростника, связанная красными нитками. Никто не сумеет извлечь из нее похожих на чудо звуков, которые удавалось производить той, которая мне ее подарила. Это была маленькая старушка из деревни в Северном Лаосе, неподалеку от Ксенг Куанга, где я работал. Ее звали Нанг Сюй. Смех ее походил на звон бубенчика; по-моему, она была не совсем в себе. Она играла для самой себя, сидя перед своим домом на бамбуковой циновке. Манера ее игры была необычайно виртуозной, такой я не слышал во всей Азии. Она пела и в то же время играла на флейте, и было трудно отличить звук ее голоса от звука флейты. Звуки возникали у нее где-то в гортани и заканчивались тремоло, напоминающим дрожь тростника. Ее напряженный голосок издавал звуки, которые ширились и создавали легкий орнамент с помощью пальцев. Время от времени монотонным голосом она пела два или три слова, последний слог которого замирал, превращаясь в трель флейты. Она импровизировала, придумав собственную манеру исполнения. В течение двадцати лет, изо дня в день, от одного сеанса до другого она исполняла гигантскую лирическую поэму с помощью шести нот — продолжительную, как ее жизнь, — такую наивную, бедную, как она сама, у которой не было ничего, кроме тряпки на голове, обритой по-вдовьи, саронга и корзины. Она никогда не попрошайничала, не получала денег и не играла ради денег. Она была сущим младенцем, но отличалась таким мастерством, такой невероятной виртуозностью, так владела голосом, дыханием, движениями пальцев… Не скажу, что она была великой музыкантшей, она являлась воплощением музыки. Это был Орфей, чудом превратившийся в Бавкиду. Я никогда не проезжал мимо деревни Банг Кюй Талум, не остановившись там, чтобы ее послушать. При моем появлении Нанг Сюй улыбалась своим ртом, красным от бетеля. Односельчане подтрунивали над ней, громко смеялись, глядя на меня. Думаю, они говорили, будто я влюблен в эту беззубую старуху. Так оно и было. Я тоже смеялся вместе с ними. Денег я ей никогда не предлагал. Однажды селяне встретили меня очень странно. Громко разговаривали, жестами выражая неодобрение. Галдя, они проводили меня к ее дому, но я знал, что вот уже как месяц она умерла. Я купил ее флейту у Тхао Си, ее внука, ведь теперь больше никто не мог на ней играть. Я извлекал из этого инструмента звуки, лишь для меня представлявшие поэзию Нанг Сюй, безумной старухи. Вот-вот она умрет вместе со мной. Больше никто, никто и никогда не будет знать, кто была Нанг Сюй — старуха, наследница Орфея. А вот я это знал. Звучит немножко глупо, не так ли, если я скажу, что во мне жила ее частица, что она вовсе не умерла, что память о ней… Ну вот, я сморозил глупость почише. Доктор, мне хочется плакать, слезы подступают к горлу и вовсе не оттого, что я отдам концы до вашего приезда, а из-за старой доброй женщины, языка которой я не знал и с которой никогда не разговаривал. Звучит абсурдно. Смерть — это смерть. Нечто очень понятное и простое. Когда с помощью своих приборов вы установите, что во мне больше ничего не шевелится, не бьется сердце, что отныне все инертно, что маленький заводик перестал работать, что-то производить, перерабатывать, это будет означать конец. Все остальное принадлежит поэзии. Она — грезы живых. Этот Египет — какое-то безумие с тысячами, миллионами погребенных в песках трупов, обмотанных повязками, вместе с их сокровищами, глазами из оникса и хрусталя, всматривающимися во мрак, с этими изысканними изображениями танцовщиц, рыб и пиров, которые никто никогда не увидит. Разве это не я — археолог, копающийся в песках… Ментуемхат, восстань из мертвых, восстань, чтобы жить, ты не умер. Бедный черный старик, ты же умер, я это видел. Вот уже сорок веков ты лежишь иссохшим, неподвижным трупом. Только, в отличие от других, ты избежал тления. О чем ты думал, когда ты был жив? Был ли ты счастлив или несчастлив со своей прекрасной супругой Неферхозенет, которую изобразили на стенке твоей гробницы, с ее причудливым черным париком, из-под которого свешиваются золотые серьги, с большим голубым ожерельем, опускающимся на ее полные груди, и огромным глазом, плывущим по ее профилю, словно волшебная рыба? Она нежно кладет руку тебе на плечо; твой старший сын охотится на диких уток, а твои обнаженные дочери склонились над застывшими водами пруда. Твои прилежные слуги продают и считают бесчисленные травы, писец записывает твой урожай, танцовщицы выделывают па, играя на лютне и флейте позади твоей слепой арфистки. Положив голову на ложе, отделанное слоновой костью, о чем думал ты, Ментуемхат, властелин нома? Ты думал, что за пределами этой гробницы, из которой я извлек тебя, существуют Осирис и Анубис с его весами, Маат и Тот, учетчик твоей души. Ты считал, что ты, Ментуемхат, начальник нома, навечно остался в глазах твоих соплеменников и богов. Ты полагал, что ничто не может исчезнуть в одно мгновение — ни мысли, ни биение сердца; что каждое совершенное действие — бесповоротно, что ты их исполнял и нес за них ответственность. Ты верил, что твой человеческий облик, облик твоей плоти, а также облик твоей статуи, столь же нетленный — это Ментуемхат, неизменный раз и навсегда. Ты полагал, что каждая прожитая минута — это не капля, которой суждено навек исчезнуть в потоке, а новая деталь картины, составляющей человека. Вот ты. Неужели из-за этого я еще могу разговаривать с тобой сегодня? Ты мертв, ты оставил мне лишь свой скелет, обтянутый кожей, свои волосы и бедные зубы, но уверенность, что ты должен был навечно оставаться самим собой, всегда быть собственным учетчиком, привела к тому, что ты не похож ни на какого другого египтянина. Даже скульптор, который изваял твое лицо для статуи твоей души, знал, что ты не сможешь ни на кого походить, что ты был самим собой и бессмертен, и что ему пришлось непременно найти и показать то, что было неотъемлемой частицей тебя, то, что было в тебе самое лучшее. Следовало передать не только то особенное и мимолетное, что было в тебе, но и поистине показать тебя за пределами самого себя, находящегося по ту сторону мгновения, изобразить идеальный образ Ментуемхата, начальника нома, ответственного за себя перед соплеменниками и перед Анубисом, Маатом и Тотом. И он этого добился. Он изваял твое лицо, и я его узнал. Жив не твой остов, старик. Живо лицо, которое тебе создал скульптор Пенет. Таким образом ты живешь. Я тебя знаю. Я тебя узнаю. Разговариваю с тобой, старый безумец. Ты победил. Вставай, ты не умер.