Я бы лично, кроме кабака «Кронверк», поставил салун «Голодай», в первом бы вешали, возле второго закапывали. Впрочем, в конце девяностых заказные убийцы не церемонились, ничего и никого не закапывали, наблюдайте, так сказать, товар лицом, — кстати, попробовали бы они перебивать хлеб у гробовщиков! мало бы им не было.
Я перешел Дворцовый, углубился в сетку линий, легко нашел и дом, и двор и в окне первого этажа, выходящего в малый дворик с тремя старыми липами, увидел и Настасью, и тетку Лизу, и глуховатого дядюшку.
День был теплый, пол-окна настежь, я хорошо их слышал.
— «У меня есть еще телефон на крайний случай», — говорила Настасья тетке, — так она ему сказала, а он ответил (я прекрасным образом их подслушивала по параллельному аппарату, и он это знал): «Я думаю, тебе следует о телефоне на крайний случай забыть пока. Не волнуйся. Я приму меры. Все могут ошибаться». — «Но не так!» — «Ты у нас маленькая, многого не понимаешь». — «Вы говорите, как
— Ах, Анастасия, — сказала тетка Лиза, — до чего дошло. Разве можно подслушивать чужие разговоры?
— Лиля, что с нас взять? жена шпиона, дочь шпиона.
— Анастасия, прекрати. Все же и у тебя рыльце в пушку. Застала ведь тебя Настенька с любовником.
— Лилечка, хочешь — веришь, хочешь — нет, какой он мне любовник, он жизнь моя.
Я ретировался, с трудом нашел цветочный магазин, купил там — о чудо, истинное чудо по тем временам! — два букета хризантем разного цвета, тетке Лизе и Настасье, и вернулся.
Ни той, ни другой уже не было. Глухой дядюшка выдал мне записку от Настасьи: «Где тебя носит? Что ты так долго? Приезжай на набережную, только теперь особо не спеши, нога за ногу иди, тетка Лиза увозит Настю в Зимогорье. Целую. Н.».
Пока дядюшка ходил за записочкой, заметил я на одной из белоснежных салфеточек с вышитыми цветами прислоненную к вазочке большую фотографию, у памятника Крузенштерну улыбающаяся пара — Настасья, совсем молоденькая, и высокий светловолосый широкоплечий человек, напоминающий викинга, ее муж, Настин отец, шпион.
Отдав букеты глухому, принявшему их безропотно, без удивления и каких-либо чувств, я вымелся за дверь и пошел куда глаза глядят.
— Предъявите пропуск, молодой человек.
Васильевский остров закончился, закончились владения прекрасной Венус Хирвисаари, покровительницы шлюх. Начинался остров Голодай, неуютный, нежилой, непонятный, в чьи непостижимые места пропуска у меня не было.
ОСТРОВ ГОЛОДАЙ
До сих пор не понимаю, как я ухитрился так быстро, столь дискретно миновать Пятнадцатую линию, пересечь Смоленку, не заметив ее вовсе, обойти три кладбища (Армянское, Смоленское, Немецкое), как проскочил я редкие кварталы застройки, где-то по пути мимо них померещилась мне Натальинская ферма, ее давно и в помине-то не было.
Судя по всему, я находился в северо-западной части Голодая, где спешно досыпали перемычку, сливая с ним остров Вольный, один из Вольных, а Жадимирского и Гоноропуло (Горнапуло?) уже слились, точно капельки ртути, притянутые большей каплею; к бывшим островам меня и принесло.
Вахтер неведомого предприятия требовал у меня пропуск, но требовал не особо настаивая, вглядываясь в меня.
Наконец он спросил:
— Ты ведь, верно, из
— Из которых? — Я поозирался, ожидая увидеть этих.
— Ходят, всё ходят. Изучают. Документы носят, картинки. Планты срисовывают. Потом заступ в руки — и роют. И роют, и роют. И копают. У кого заступ, у кого лопата.
— Что копают?
— Могилы, — отвечал он как нечто само собой разумеющееся.
Не по себе мне стало. Чокнутых вахтеров я до сих пор не встречал. И кто его знает — семечки у него в кобуре или табельное оружие? Вооруженный сумасшедший на пустынном островке архипелага, где и так полно кладбищ, бредящий могилами, нагнал на меня тоску.
— Для кого могилы?
— Не для кого, а чьи. Мы тут никого не хороним на сегодняшний день. С этим пожалуйте на Смоленское. Эти исторические поиски ведут, не новых мертвецов хоронят, а старых выкапывают. Я думал, ты тоже за покойниками. Ты не историк? Не журналист? Хрен ли ты тут тогда без пропуска шляешься? Может, ты шпион.
— Я художник.
Я, как-никак, работал в художественной мастерской, из окон которой наблюдал морг, в сущности сочувствуя могильщикам. Их образы, видать, не давали мне покоя, и в своем эссе «Критика как психотерапия и психодрама» я через много лет написал об имеющихся четырех основных амплуа критика: гробовщик, могильщик, плакальщик и тамада.
Слово «художник» во времена моей молодости объясняло многое, различные виды поведения, ситуации не без странностей, художник, стало быть, не такой, как все, как все нормальные, склонность к художествам преобладает, все люди как люди, а мой — как черт на блюде.