Я окончательно и бесповоротно влюбился в Перуджию, куда попали мы по дороге из Флоренции в Рим. В этот восхитительный умбрийский город мы тоже въехали поздно вечером. Нас уже ожидала во всей своей красе центральная площадь, образованная кольцом палаццо шестнадцатого века, площадь, чей центр занимает знаменитый колодец тринадцатого столетия. Мы встали рано утром, чтобы подняться на смотровую площадку. Почти вертикальные подъемы и спуски сопровождали нас, в городе поражало изобилие уличных лестниц. Взгляду моему открылась вся Умбрия, ее долины, обведенные горами. Дымка, лилово-голубое, тускло-зеленое, все те же умбра с сиеною, кобальт, золотистые тени, голубая даль, одна из голубых гор. В Перуджии вполне можно было раствориться, забыться; здесь испарялось всякое «я», выветривались амбиции, аннигилировались иллюзии и парфюмерные мечты. После Перуджии, где главенствует природа — настолько, что поневоле чувствуешь себя ее частью, — в Риме особенно заметно искусственное, человеческое, рукотворное.
Рим — эхо, огромное, величественное, воплощенное, оплотневшее, опредмеченное эхо хора людских голосов из глубины веков, эхо времени; но и пространство, рассчитанное на это эхо. Собор святого Петра наполнен
Имперская масштабность Петербурга, его рукотворность сродни римской, но родство дальнее, седьмая вода на киселе. Рим — оглушителен! а фантомная музыка Санкт-Петербурга всегда звучит под сурдинку. Петербург не вырос из земли островов своих, он был построен, создан, задан, задуман, насажден, как сад зимний. Петербург — искусственный город, далее следовало бы скаламбурить, развить тему искуса, искушения, искусства, но я не стану этого делать. От гробницы святого апостола Петра я увидел Санкт-Петербург. А из собора в Ассизи, где похоронен святой Франциск Ассизский, видна Перуджия, цветы и цветники умбрийских долин.
В Рим, где поражают цирки, арены, воронки языческого небытия, в коих лилась кровь пленников, согнанных со всего мира, конечно же, должен был прийти ученик Христа, апостол, над чьей могилой вознесен в воздух купол, противопоставленный воронке цирка даже и формою, и местонахождением. Именно в Риме, где был Колизей, есть — Ватикан.
Вид дивных древностей Рима заставил меня на секунду представить Петербург каким-то американским новоделом, мирискуснической декорацией; я осознал Москву средневековой, в Петербурге не было средних веков, разве что в деревнях островов его, им замещенных.
Джованни припарковал машину и пошел по делам в офис ненадолго. Скучая, я стал смотреть по сторонам. На противоположной стороне переулка, отходившего от улицы, на которой стоял наш автомобиль, расположилось уличное кафе: белые столики, алые стулья, трехцветные зонтики. Посетителей было немного. За вторым с краю столиком я увидел Настасью.
Она сидела, глядя в одну точку. Она очень похудела, постарела, осунулась, на ней были темные очки (она скрывалась за этими огромными очками, как скрывалась бы за полумаскою на маскараде), она, видимо, закрашивала седину, волосы ее были ярко-черные.
Я знал, что мне не надо к ней подходить (в тот момент знал), но не мог от нее глаз отвести. Я смотрел на нее неотрывно, прежде она всегда оборачивалась на мой взгляд. Теперь она продолжала сидеть, глядя в нечто или ничто, впрочем, я понимал, куда она смотрит: на острова архипелага Святого Петра, где мы когда-то жили, где нас больше нет. Окруженная нарядными веселыми людьми, беспечными, наученными веселиться и двигаться статистами блистательной киносъемки бытия, она сидела, совершенно чужая всем и всему, отчужденная, заброшенная, ничья, словно не замечаемое никем привидение. Она стряхивала пепел; на истончившемся запястье заметил я кольца моих любимых серебряных бранзулеток и услышал, угадал их звон сквозь весь уличный шум и гам Рима.
Пришел Джованни, мы поехали.
Мы ехали по великому вечному городу, мой спутник говорил не умолкая, показывая мне хрестоматийные памятники и заповедные, известные только старожилам, любящим город горожанам уголки, гордость римлян.
Я его не слушал.
Я думал о том, что жизнь моя, в сущности, кончена, что я звягинцевский коллекционный фантом, что всякое мое действие совершается по инерции, страшный накат инерции должен ощущаться в моих знаменитых эссе. Потом я подумал о дочери. На самом деле на всей земле, думал я, она — единственное существо, которому я нужен как воздух. Она без меня не может. В эту минуту я наконец увидел то, что показывал мне мой экскурсовод: маленький, неказистый, скромный, почти некрасивый (зато прекрасный) дом Тициана.