И прошли на долгие годы видения мои.
Чересполосица лет повидала меня в роли любимого дамами лектора, искусствоведа, чьи статьи переводились на немецкий, английский, французский, итальянский и, как ни странно, японский, мужа и отца, родилась у нас Ксения, хорошенькая странная девочка, с которой метались мы по психиатрам с трехлетнего полумладенческого возраста. Иногда она произносила какое-нибудь слово — четко, ясно, с прекрасной дикцией. «Скажи: „мама”», — убивался дефектолог или логопед. Ксения переводила фиалковые глаза, опушенные темными ресницами, на мать и произносила: «Обстоятельства». Или что-нибудь еще. Чаще всего она молчала. Слоги? буквы? никто ничего не мог от нее добиться. Спала она плохо, не спали и мы; однажды ночью она села в кроватке, вгляделась в покрытое капельками, подсвеченными ночным уличным фонарем, окно и сказала: «Ночь плачет». И снова замолкла на долгие месяцы. Мне кажется, и роман с моей американской полуженою настиг меня как попытка удрать от постоянного состояния отчаяния.
Дочери было пять лет, когда я впервые поехал за границу — в Париж, где вышла книга моих эссе. Еще в пути меня охватила дрожь, полузабытая путевая эйфория: почему-то я был уверен, что встречу в Париже Настасью. Настасья ускользнула, я думал, мы разминулись случайно; вернувшись в Ленинград, я был потрясен ложным (тогда я не знал, что ложным) слухом о ее смерти.
И что-то сделалось со мной. Я зажил в некоей виртуальной реальности, предаваясь воспоминаниям, тасуя эпизоды, безумно раздражаясь явлениям врывающегося в грезы мои реального бытия, мучаясь раскаянием, чувством вины перед мертвой Настасьей, перед дочерью, женою, американской любовницей; я не годился никуда. Все закончилось тем, что я сломал ногу, и пребывание в больнице на вытяжке, гипс, боль, соседи по палате, уколы, визиты замученной жены с совершенно истосковавшейся и оттого впадающей порой в ярость дочерью, а также наркотические цветные сны привели меня в чувство. Последующие несколько лет были годами моих особо удачных статей и эссе; я начал заниматься с Ксенией по двум системам сразу: Монтессори и Чоловской, Ксюша моя стала рисовать, полюбила музыку, слегка успокоилась, похорошела; то были годы хоть какого-то облегчения и для моей задерганной несчастной (хоть и старалась она виду не подавать) жены Елены.
Я написал небольшую работу под названием «Вотчины святого Петра», где связывал Петербург и Рим. Работа еще не была закончена, когда я узнал, что на самом деле Настасья жива, она больна, перенесла онкологическую операцию, муж увез ее лечиться за границу.
Приезжавший в Петербург (только что снова ставший Петербургом) мой итальянский друг, критик Джованни Риччи, был в восторге от моего недописанного опуса, заявил, что собирается перевести текст, дабы издать его в Италии, и что я должен, нет, обязан, немедленно прибыть по приглашению к нему в Рим.
Прибыть-то я прибыл (преодолев неодолимые препятствия в виде недельного расставания с Ксюшей и с прикованной к ней женою, безденежья — Джованни нашел итальянских спонсоров, финансировавших мою поездку, — чиновничьей волокиты, личной лени); однако Риччи решил показать мне Италию, и, до того, как увидел я Рим, несколько дней колесили мы по дорогам на его голубом автомобиле, начиная с Лавено Момбелло, закончив виллой хромого Орсини, то бишь, Национальным парком Бомарсо, полным загадочных гигантских скульптур, — и только под конец путешествия попал я в Вечный город.
Были в Италии пейзажи и цвета, в которые я, конечно же, влюблялся, влюбился, — вроде Умбрии, ее умбры и сиены, ее дивных теней; вроде дрожащих бликов от солнца в воде на прекрасном усталом постаревшем лике Венеции. Влюбился проездом, мимоходом, как классический туристический Казанова. «Коза ностра, Казанова?» — «Си, синьор; каза нова, каза белла, л’астра д’ардженте, Санта-Лючия! Мольто, мольто бене. Белиссимо, брависсимо, феличита!» — «Феличита!» — Аль Бано и Ромина Пауэр пели нам голосами сирен из кассетника автомобиля Джованни.
Особо поразила меня Виченца, куда прибыли мы под вечер, застав город врасплох, в освещении фонарей; там начинал строить Палладио, мимо нас плыли палладиевские — палладианские? — палаццо; стриженая бархатная трава с подсветкой оттеняла их элегантность, стройность, особый масштаб. Камертон Петербурга — Виченца; черты внешнего сходства некоторых ведут, открывавшихся мне из окна автомобиля, удивляли меня.
Находясь в Виченце, словно находишься внутри крупного музыкального инструмента; идет настройка; невольно, почти нехотя, почти случайно настраивают и