Настасья покуривала. В другой меня бы это раздражало, я тогда не курил; но то была она, и я терпел. Иногда я брал сигарету из ее золотистых пальцев с кольцами — и в кольцах узкая рука! — гасил, выбрасывал, говорил: «Не будет из тебя путной гейши».
От нее пахло горьким розовым маслом и лавандой, она ими душилась, умащалась ими чуть-чуть; запах сводил меня с ума, но пуще того сводил меня с ума ее собственный запах экзотического маленького зверька тропических лесов, особенный, не слабый и не сильный, ни с чем не схожий, — только ей принадлежащий. Всю последующую жизнь я терпеть не мог шлейфных ароматов, которые волокли за собою по грязным тротуарам, обшарпанным лестницам, автобусным ступеням дамы и дивы; меня тошнило от их французских духов, шибающих тленом и прахом недоразложившихся слащавых вампирок и мелких ведьм.
— Чем ты меня приворожила, так это родинкой на плече.
— Всякий грамотный знает: родинка на плече — отметинка чертова когтя.
— Я неграмотный.
— Мог от грамотных услыхать.
Мы садились на пристани у Летнего сада на наш белый пароходик, он довозил нас до пристани возле Смольного, перед Охтинским мостом. Мы спускались к воде, где был дикий берег, дикий брег, не закованный в гранит, галька, песок, узкая полоса дикого брега, заканчивающегося невысокой крутой стенкой «высокого берега», и тихо шли в сад смолянок.
То был не единственный дикий берег города. Однажды, дойдя по Фонтанке до Невы, пошли мы не налево, в квартиру Настасьи, а направо, к Литейному мосту, заговорились, миновали мост, рассеянно шли и шли, болтая, как всегда, невесть о чем, — и добрели до провинциальной части побережья со штабелями досок, баржами, песком, почти безлюдной, где пахло опилками, смолою, дёгтем, краскою, рос татарник, лопухи, пырей; мы целовались там, словно мастеровой с прачкой. Место это подействовало на нас самым странным образом, мы бы легли на песок в лабиринтах дощатых, если бы заморосивший дождь нас не прогнал.
Когда она отворачивалась, превращаясь в силуэт контражуром на фоне оконного стекла, спиной к комнате, в которой мы были вместе, к кровати, где становилась она моею, — что видела она в окне? Только ли ночные флотилии? Только ли Петропавловскую крепость? Иногда мне казалось: расступается тьма, просторы расступаются под взором раскосым ее глаз, огибающим земной шар; видит она и залив, и море, и Атлантический океан, а может, минуя Северную Америку, и Великий океан, и владения микадо. Я подходил к ней, останавливался, не решаясь взять ее в эту минуту за плечи. Пауза длилась бесконечно.
— Ну, что ты? — спрашивала она наконец. — Чего тебе?
Я знал: сейчас глаза ее полны слез, я ее не понимал абсолютно.
— Мне бы Настасью Петровну...
— Они вышотцы, — отвечала она, утерев украдкой глаза, — когда будут, не сказали, — и поворачивалась ко мне с улыбкою.
— Бывает только резко континентальный, — возразила Настасья.
— Значит, и резко островной бывает. Если есть домашние хозяйки, есть и дикие.