Однако в своем описании лежащего в руинах монастыря рассказчик обращается и к другой эстетике – к категории «живописного», основанной на случайностях, которыми не может управлять рассудок. Упоминаемые в повести могилы, заросшие высокой травой, относятся к кладбищенской элегии, которая описывала меланхолический вид заброшенного кладбища и одновременно вызывала в воображении представление о характерном для «живописного» – непредсказуемом и неуправляемом – соотношении человеческих планов и природы. «Живописное» (этим словом изначально называли выполненные в виде картин декорации, в которых подчеркивалось разнообразие, неотделанность и неясность изображенного) предполагает также неторопливость течения времени и отличается фрагментарностью, как бы призывая зрителей дополнить картину в своем воображении[145]
. «Живописное» запускает в сознании зрителя ряд спонтанных ассоциаций и обращает себе на пользу непоследовательную свободу восприятия, дополненную такими приемами, как фрагментарность, мимикрия, аллюзии и неясность, а также размытость форм и границ. Другими словами, оно подталкивает воображение следовать за метонимическими связями между явлениями реального мира и таким образом приходить к пониманию различий природных и исторических форм.То, что рассказчик колеблется между двумя различными отношениями к одной и той же видимой им целостности, полагаясь, с одной стороны, на разум, а с другой – на воображение, указывает на его неспособность определить свою идентичность, а также и идентичность России в целом. Противопоставление абстрактного, умозрительного понимания России как модерной империи – и истории частного человека, в ходе которой Лиза превращается в жертву, – заставляет рассказчика предаваться бесконечной авторефлексии, внешне она проявляется в его пространственном и интеллектуальном блуждании, в нестабильности оценок событий и героев, в равной симпатии к старой и новой России.
Карамзин противопоставлял возвышенное и «живописное» и ранее, в особенности в «Письмах русского путешественника», и нет ничего удивительного в том, что он возвращается к этой антиномии здесь, в своем исследовании исторических изменений российской идентичности[146]
. Сходным образом он беспокоился о последствиях модернизации уже на самых первых страницах «Писем»:Где вы, – думал я, – где вы, мрачные веки, веки варварства и героизма? Бледные тени ваши ужасают робкое просвещение наших дней. Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего – подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, – чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов[147]
.Прошлое пугает современного человека и угрожает Просвещению, но в то же время для желающего его воссоздать карамзинского путешественника оно обладает пугающей завораживающей силой. Сравнивая себя с Одиссеем и с поэтами, которые посещают мир мертвых и поют о былом, герой Карамзина невольно выдает свое самоотождествление с варварством прошлых веков: ведь когда Улисс спускается в царство мертвых в XI песни «Одиссеи», он разыскивает там не незнакомцев, но тени близких людей. Таким образом, тезис о фундаментальном разрыве между прошлым и настоящим, варварством и модерностью ставится под сомнение.
Дальше в «Письмах русского путешественника» Карамзин припоминает свое посещение развалин некогда принадлежавшего разбойникам замка. При виде этих руин в воображении путешественника возникают картины жизни его прежних обитателей: как они похищали ни в чем не повинных проезжающих, как заключали их в подземелья. Если помнить о постоянном самопогружении Карамзина, эта небольшая история приобретает аллегорическое звучание: в ней облекается в литературную форму та власть, которую руины обретают над воображением путешественника. И действительно, описание прерывается приказанием рассказчика самому себе: «„Стой, воображение!“ – сказал я сам себе и – заплатил два гроша сухой старухе и уродливому мальчику, которые показывали мне замок»[148]
. Единственный способ, которым можно остановить полет фантазии, – это покинуть замок. Плата тем, кто показывал путешественнику замок, так сказать, нейтрализует воображение рассказчика и возвращает его к реальности настоящего.Одним из самых ярких примеров живого мифотворчества в книге оказывается посещение бенедиктинского монастыря в Эрфурте. Прогулявшись по мрачному темному коридору, рассказчик восклицает: