Капеллан пошушукался с капралом — покатился к осужденному, точно колобок. На беду крейсер качнуло: подыграло кормой. Попик взметнул полами сутаны, ткнулся в грудь моряку и, обдавая густым запахом табака и бренди, забубнил о бренности всего сущего и еще что-то об отпущении грехов. Когда упомянул преподобный о юдоли нашей земной, где человек погряз во зле и разврате, хитрости и подлости и будет за это гореть вечно в геенне огненной, вспомнил Арлекин или спохватился, что он — русский моряк, что негоже ему, потомку кузнеца-мастерового, смиренно выслушивать, будто он всего лишь полено в костре божьих промыслов. Набрал побольше воздуху в грудь и... не стесняясь ни святого отца, ни господ офицеров, выложил открытым непечатным текстом такие комментарии к божьему слову, что отец преподобный трижды осенил перстами покрасневшее личико свое и поспешно отработал задним ходом.
Случалось с Владимиром такое в минуты опасности, когда напрочь отбрасывался трезвый расчет. А-а, пропади, моя телега — все четыре колеса! Вот и сейчас — буквально ослеп от веселого, если можно эдак сказать в такую минуту, да, от веселого и жуткого бешенства: отшвырнул опостылевший китель, сорвал с плеч остатки грязной, прокоптившейся рубахи и остался в старенькой полосатой тельняшке — смотрите, как умирают славяне!
И больше уж не сдерживал себя.
Хотите отходную молитву? П-жалста! Согрешит напоследок — все равно помирает нехристем. И облаял окружающее и присутствующих, обращаясь все-таки по старшинству — к коммодору, так вычурно и многоэтажно, что старый боцман Шарыгин, учивший некогда салажонка Володьку матросскому уму-разуму, наверное, трижды перевернулся в гробу и одобрительно крякнул: «Так их, Адес-са-мама, синий океан! Отведи душу, моряк, не дай скиснуть крови, хлещи их, паря, солью в пресные уши!» Спину расправил и плечи развернул Владимир Алексеевич (не мог назвать себя в эту минуту ни Володькой, ни Арлекином!), уперся пятками в ватервейс, застыл, коренастый и полосатый, не пряча улыбки-усмешки на багровом лице.
Майор читал приговор.
Прости, Красотуля. И прощай. Горько... Хоть бы одно родное лицо, хоть бы просто л и ц о с каплей понимания и сочувствия. Правда, появилось на э т и х что-то новое, как обложил их добротным многоэтажьем. Запереглядывались флотские сэры, качнулись кой-где матросики. А кое-где и зашептались, море-океан!..
Взгляд, миновав офицеров, скользнул по матросским лицам и вдруг уперся в синюю бабочку на щеке. Роберт Скотт! К-как раньше не углядел тебя? Как же?!
Взгляды их сошлись — склеились. Ну-ну, давай хоть ты, браток, давай хоть ты, меченый, хоть ты давай, кость морская, ну — подмигни, ну хоть кивни напоследок! Неужели я так страшен, что не признаешь?
Стоял шотландец. Смотрел тяжело, пристально.
И вдруг...
Что толкнуло на поступок, который был неожиданным даже для него самого? Неожиданным, непроизвольным, импульсивным, как говорится. Кто объяснит, кто расскажет, что движет человеком, когда н е т выбора, когда лоб в лоб, один на один стоит он с собственной смертью и вдруг мелькнет в готовой обрушиться тьме слабенький лучик участия?
Не мог этого — потом, конечно, потом! — объяснить и Владимир Алексеевич. Увидел л и ц о — проняло и зацепило. Надежда? Э-э... Всего лишь булавочная головка, готовая — а вдруг? — вспыхнуть ярче звезды! Возможно, это не так, возможно, только померещилось.
Но... Шагнул от борта. Сделал всего лишь шаг, не ведая, что смерть уже начала отступать. Шагнул и запел, хрипло затянул их — ИХ! — тоскливую песню, их гимн, их реквием, их молитву, бог весть что, рожденное войной, кровью, вонью горящей плоти в пылающих недрах кораблей, рожденное Атлантикой, черным полярным небом, арктическими всполохами над одинокой шлюпкой, белой смертью у ледяных припаев, всей болью, переложенной на слова безвестным матросским сердцем: