– Но, Базиль, в какое ты меня ставишь положение?! Ах, я понимаю, – с эгоистической горячностью допытывался француз, – тебя заманили, принудили силой! Только намекни, и я буду нем как могила!
Даниэль слишком неопытен и слишком честен – в пылу защиты он первому же откроет тайну, и тогда дыба. Нельзя говорить…
– Не будь так наивен, мой дорогой Малыш, всё непросто. И не пытайся, пожалуйста, гадать, к чему?..
– Базиль! – предостерегающе крикнул юный Ури. – Я совсем не мальчик, каким тебе хотелось бы меня видеть. И не зови с этой минуты меня Малыш, не зови, понял? Я могу всё понять, могу, но ты, ты стал неискренен, ты… – Он не находил слов и наконец выпалил: – Ты с ними?
– И да и нет, если быть честным, – с горечью констатировал Василий.
– Я не хочу знать, не хочу знать тебя! Ты мерзок, ты предатель, предатель, предатель! – Слёзы катились по пунцовым щекам, лицо исказила мука. – Ну скажи, что нет, Базиль, – всхлипывал он с мольбой.
– Всё-таки ты ещё слишком юн. Я и так сказал больше, чем мог, – устало погладил его руку Тредиаковский.
– Нет, – одёрнул кисть маленький француз. – Во имя всего святого, заклинаю, Базиль, дай мне обещание, что никогда больше не подойдёшь к Шарону, не заговоришь с ним, – исступлённо требовал он.
Гордость и одиночество, как он и предвидел. Гордость и одиночество. Гордость наплывала на лицо, голос… а вот голос ещё дрожал.
– Я не могу, не хочу и не собираюсь давать никакой клятвы.
– Тогда… тогда будь ты проклят! Я верил тебе, но ты хуже, чем может быть человек, ты иезуитский прихвостень, правду про тебя говорит Меранж. Ты думаешь… ты заискиваешь перед ними…
Он не договорил и бросился бежать прочь, как от ночного убийцы.
Маленький Даниэль изменял дружбе. Малыш Даниэль поверил в его предательство. Не вынес испытания, насылаемого судьбой, Даниэль Ури – розовощёкий, влюбчивый Купидон, маленький трубач из вещего сновидения. Покинул. Василий не мог его винить.
Теперь он по-настоящему был одинок в Париже – остался один, князь уехал на днях, бросив его в объятия Шарона. Уверенный в правоте своего дела Куракин сумел не то чтобы убедить, но подал ему соломинку, за которую хватается, говорят, и утопающий.
Василий тонул и спасался, погибал и возрождался к жизни, которая знакомила со своей холодной, рассудочной стороной, готовила к снежной России, ко многим неизвестным ещё взлётам, падениям, злоключениям, мытарствам, печалям и радостям. Лишь Роллень и книги, книги и Роллень согревали душу, да сладкие грёзы поэзии, грёзы и муки поэзии, и отчаянная надежда на Историю, которая всех помирит когда-то, где-то помирит ли?..
– Жизнь прекрасна! – твердил он себе постоянно. – Жизнь прекрасна!
Повторяемое многократно западало в голову – да и как жить без надежды? Ведь действительно жизнь прекрасна, и каждое мгновение дарит опыт, порой, правда, цена его слишком высока.
Быть терпеливым! Таков стал отныне его девиз, и он терпел. Терпел жабу Шарона, презрение былых друзей и отчуждение и страдание Даниэля. Он черпал силы в философском спокойствии, в сознании своей правоты. Каков бы ни был мир – он интересен, он жив и полон противоположностей. Такой взгляд многому научил. Но – ах! – печальный возглас, а не радостный, возглас из двух звуков, как удар траурных литавров, всюду преследовал его.
Так он прожил полгода. Полгода, отстранённый от суеты и пустого веселья, от приятелей и друга, наедине с собой. Он выполнил дипломатическое поручение, обстоятельно и точно передавал иезуитам плотные голубые конверты, запечатанные вощаной печатью. Он отвечал на письма вдруг объявившегося Бидлоо и на полные дифирамбов письма Иоганна Даниила Шумахера, но делал всё это без удовольствия – льстивые комплименты только приводили в уныние.
Шарон почти потерял надежду сдружиться с Тредиаковским, по-прежнему почтительный, в тайны церковного единения он не был, кажется, посвящён. Знамением при прощании больше не осенял, был назойлив и приторно сладок. Это устраивало Василия, и он честно рапортовал в Санкт-Петербург, что ничего вызнать не удаётся.
Денег от иезуитов он не получал – слава Богу, они и не предлагали. Он жил честно, по совести. «Первое наказание для виновного заключается в том, что он не может оправдаться перед собственным судом», – говорит мудрый Ювенал. Но ведь судил же он себя и нашёл невиновным! «Наши действия порождают в нас самих надежды или страх, в зависимости от наших побуждений», – отзывался эхом Овидий.
Страх и надежды. Надежды и страх. Так эта пара и угнездилась в терзаемой скрытым бичеванием душе.
«Время – лучший лекарь», – говорил дед. «Утро вечера мудренее», – убаюкивала мать.
К вечеру, после целого дня люди обычно добреют. Усталость ласкает. Сердце оттаивает. Страхи уходят. День клонится к ночи. Он стал привыкать, стал смиряться. Надежды возобладали. «Жизнь прекрасна», – как молитву, повторяли губы, и он молился. Молил вывести его крепкой рукой из Парижа, прочь, прочь от него – в Россию, к надеждам и к тихому покою. О Малиновском он почти забыл, старался о нём и не думать.
27