К нам в часть как-то нагрянули родители одного салажонка. Я в то время служил уже третье полугодие и назывался «кандидатом» (в других частях этот статус именовался «черпаком», но у нас почему-то было не так). Роту построили в шеренги, перед нами стояли две заплаканные женщины, седой мужчина с бледным и растерянным лицом, тут же наливался соком замполит батальона и сверкал казацкими глазами ротный. Поначалу мы не могли взять в толк, что произошло, и лишь когда из строя вызвали молодого солдата, дело начало проясняться. Командир его отделения, старослужащий сержант дал этому парню выстирать свою форменную куртку (хэ-бэ). Через неделю к нам в казарму ворвался замполит, построил роту и орал не меньше часа, живописуя экзекуции, которые нас ждут. Оказалось, что мальчишка, прослуживший к тому времени чуть больше месяца, написал про сержанта домой. Потрясенные родители тут же отправили письмо командиру дивизии. Генерал вызвал нашего комбата (я служил в отдельном батальоне, подчинявшемся непосредственно штабу дивизии) и едва не убил его в своем кабинете. Перепуганный комбат сообщил обо всем замполиту, и тот примчался к нам. Тут надо пояснить, что фактическим командиром батальона был старый опытный майор-замполит, а молодой капитан, недавно выпустившийся из академии и уже собиравшийся в другую, состоял при нем молчаливым стажером. Педагогический арсенал нашего комиссара был невелик и в основном состоял из мер репрессивного характера, так что его угрозы не были пустым сотрясением воздуха. Однако впечатление на нас произвело не это, а сам факт, что кто-то из нас пожаловался, и главное — на что! Сейчас мне тяжело вспоминать, но тогда действительно никто из нас, хоть «молодых», хоть «старых», не видел в том, чтобы постирать заодно со своим «дедушкино» хэ-бэ, ничего унизительного. Повторю: сейчас мне вспоминать об этом тяжко, но важно не то, что думаем по этому поводу мы с вами, взрослые гражданские люди, а то, как относятся к этому они, наши дети, одетые в военную форму, какие нормы поведения выработаны между ними. Тогда случалось немало такого, что всеми нами признавалось выходящим за норму, но не стирка чужого хэ-бэ. С того дня для мальчишки началась по-настоящему тяжелая служба. Состояла тяжесть вовсе не в издевательствах или придирках «стариков» и уж тем более не в рукоприкладстве. Его перестали замечать, причем все и без предварительного сговора, он просто для нас не существовал. Стая изживала из своих рядов того, кто, с точки зрения ее членов, совершил тяжелейшее этическое преступление — пожаловался. При этом повод своей ничтожностью усугублял вину. Через месяц в часть приехали родители салажонка. Выяснилось, что его письма раз от раза становились все мрачнее, а в последнем он в отчаянии написал, что собирается покончить с собой. Молодого солдата никто не притеснял, не унижал. Но для парня страшнее притеснений оказался бойкот. Даже на своей социальной ступеньке для него не нашлось места: такие же салажата презирали его и гнали от себя, он стал изгоем.
Того солдата перевели в другую часть, в другой гарнизон, как он служил потом, я не знаю, надеюсь, все утряслось, хоть и трудно в это поверить — не в оранжерею ведь его поместили. Сейчас в его тяготах я виню взрослых: родителей, которые умудрились вырастить сына вдали от мальчишеского коллектива, и наших офицеров, что, не разобравшись, не вникнув в существо проблемы, взялись разрешить ее на манер гордиева узла.
— Неужели офицерам выгодна дедовщина? — вопрошал кто-то из делегации Общественной палаты и, кажется, был искренен в этом своем изумлении (я все больше укрепляюсь в подозрении, что где-то в Москве существует инкубатор, в котором выращивают будущих представителей народа).