Мы сползаем с нар, отодвигаем одну из дверей, садимся на пол перед проемом в три-четыре ряда. Мимо нас тянется равнина, крестьянские дворы, в окнах домов которых тускло светят лампы. Поля давно убраны, то там то сям встречаются тяжело нагруженные сеном телеги, запряженные маленькими, малосильными лошадками. Крестьяне в пестрых косоворотках шагают подле них, на возах сидят молодые девушки в белых рубахах. Высокое вибрирующее сопрано взмывает в темнеющее вечернее небо, хор замечательно глубоких басов сопровождает его…
Мы молча слушаем. Наши сердца сжимает неведомая рука, вонзает в них пальцы.
– У нас дома, – медленно говорит Под, – жена уже сеет озимые…
Я только киваю, оцепенело глядя вперед. Как эта девушка поет…
– У нас дома, – продолжает Под, – моя Анна уже давно убрала сено…
Я опускаю голову на грудь. Поезд монотонно грохочет. «На Восток, на Восток!» – гремят колеса. Кто знает куда?
– У нас дома… – говорит Под.
В этот момент за нами кто-то запевает. Трое, четверо, полвагона тихо подхватывают. Ах, неужели это правда?
Страна перед нами, чужая, чужая страна становится все темнее. Лишь иногда виднеются редкие огни, еще слышится запах ее лугов, ощущается дыхание ее ветра. Пение за нашей спиной становится все громче, в вагоне оно звучит все более страстно…
Малыш Бланк тихо встает, молча забирается в темный уголок своих нар. Под вдруг закрывает руками лицо. Его грузное тело дрожит, я ощущаю это, потому что он привалился к моему боку.
– Что с тобой, Под? – тихо спрашиваю я. – Ты заболел?
Он опускает голову еще ниже.
– Скорее бы они закончили эту проклятую песню! – хрипло бормочет он.
Ночь. Не могу заснуть. Мой левый бок зудит, словно исколотый. Я его отлежал, и он искусан вшами. Осторожно протискиваюсь между моими товарищами, справа от меня лежит Брюнн, слева Под. Брюнн спит с широко открытым ртом и выглядит немного глуповато, Под напоминает отдыхающего медведя. Все лежат, вытянувшись на левом боку, лица у всех обращены в одну сторону.
Мы меняем наше положение каждый вечер. Сегодня все ложатся налево, завтра направо, по-другому лечь всем десятерым невозможно. Но ночи, в которые ложимся на правый бок, мучительны для меня, потому что справа у меня самая большая, едва зарубцевавшаяся рана.
В центре вагона мерцает закопченная керосиновая лампа. Я сажусь на пол и спиной прислоняюсь к раздвижной двери. Справа и слева на полуметровой высоте идут нижние нары, неотесанные доски, от прикосновения к которым в тело впиваются занозы. Один из спящих время от времени разражается проклятиями, другой втягивает воздух с высоким, чахоточным хрипом.
Я думаю о войне. Думаю обо всем – о тяжелых ранениях, даже о собственной смерти. Но тогда… Как прекрасны были наши атаки! Каждый вырастал над самим собой, и вся шелуха слетала с него! Отдельное оседало, цельное заступало на свое место, и каждый знал: я обязан пожертвовать, за моей спиной – отечество…
Это не было бессмысленным, это было великим и значительным! Здесь же…
В венгерском углу кто-то встает. Полусонный, шаркает по направлению к моей двери, слегка отодвигает ее, спускает штаны, становится на колени, высовывает зад в щель.
Затылок у меня начинает ломить. Я наклоняю голову, пытаюсь размышлять дальше. Тщетно… Временами на моих нарах кто-то шевелится. Часовой громко храпит. Брюнн горько чертыхается.
Под вздыхает во сне. «Анна… – произносит он тихо. – Анна…»
Я пальцами затыкаю уши. «Такие эшелоны идут месяцами! – подавленно думаю я. – День за днем, день за днем. Выдержу ли подобное?»
Тусклая коптилка качается. Колеса грохочут. Конвоир храпит.
У венгров опять кто-то ковыляет. Это цыган, дикий, смуглый степной лошадник. Свет падает на него, он отчетливо видит меня, ему это не мешает. Он расстегивает штаны, делает ритмические движения – у него что-то болит? Некоторое время спустя начинает тяжело дышать, лицо его каменеет, рот в изнеможении раскрывается. Внезапно я слышу сдавленный стон и вижу, как он в прострации откидывается на спину.
Что же, мне еще и глаза запечатать, Боже?
Под ругает еду.
– Ее не только мало, но она еще и плохая! – грохочет он. – На моем дворе дают свиньям то, что мы здесь получаем! Каша, каша, что это такое? Барда, и та лучше…
– У нас пленных тоже держат впроголодь! – угрюмо бурчит Брюнн.
– Но только потому, что нашим людям самим приходится голодать! – резко говорит Шнарренберг. – Почему нас изолируют вопреки всем международным правилам? Россию не изолируют, России не было бы нужно, чтобы мы голодали, им не нужно уморить нас с голоду!
Брюнн огорошенно молчит. Еще с фронта у него особое отношение к Шнарренбергу. Частично – солдатское чинопочитание его галунов, частично – нечистая совесть из-за некоторых неприятных моментов в его послужном списке.