Русские офицеры становятся все моложе. Иногда это самые настоящие юнцы, но по ним видно, что они не добровольцы. При контроле, называемом «поверкой», мы обязаны один за другим маршировать мимо них – дважды в день нас сравнивают с фотографической карточкой, которую они с нас сняли. Эти офицеры в большинстве своем вежливые и милые люди.
Почти каждый месяц неприятный обыск всех помещений проводят жандармские офицеры, и вот с этими господами крайне тяжело иметь дело. Все, что они находят, – книги, рукописи, газеты, деньги, – изымается. Из-за этого у каждого имеется какое-нибудь потайное место, полые ножки стола, чемоданы с двойным дном, маленькие мешочки, которые подвешиваются в брюках между ног. Самая большая забота для меня каждый раз – мой дневник! До сих пор мне удается прятать его… Недавно, правда, у нас был один офицер, который, выстукивая нашу мебель, почти прозорливо обнаружил все пустоты. Он захватил большую добычу в виде тайных рукописей и планов бегства…
Я спас свой дневник насколько простой, настолько и наглой уловкой. Я просто вывесил его за окно, прикрепив к гвоздику под оконным карнизом. Когда он выглядывал наружу, из-за выступающего карниза не заметил, что под ним болтается сумка…
Я впервые иду навестить своих товарищей. Степь покрыта шелковистым глянцем. В ней появилась первая и единственная зелень, зелень четырехнедельной весны. Дорога в верхний лагерь ведет мимо так называемого Холма родины. Он вспух небольшим бугром посреди лагеря. С него поверх деревянного забора можно посмотреть на степь. На востоке, сразу за забором, начинается Китай, Маньчжурия. А на западе…
Он все время осажден, этот маленький холм, с весны до осени, с утра до ночи. Кто-то сгорбившись стоит, опершись на палку, другие сидят на теплом песке, скрестив ноги. Некоторые лежат на животе, подперев голову руками, некоторые на спине, устремив неподвижный взгляд в светлое небо. На этом холме редко говорят, и все, за исключением смотрящих в небо, глядят на запад.
Ветер раздувает их форму, старые, обтрепанные мундиры германского серого, австрийского серо-голубого, турецкого песочного цвета. Их волосы развеваются, рты сжимаются, и солнце играет на тускло-блестящих пуговицах и погонах. И светит в серые, изнуренные лица, и отражается в полусотне глаз, широко раскрытых и полных тоски по родине…
Я знаю некоторых пленных, которые живут не в своей комнате, а на этом холме. Смотрят поверх забора, там наверху немного меньше военнопленных, это хорошо. И вдыхают ветер степей, принесенный с запада, или нежный запах трав, который уносит на запад. И глядят на железнодорожные колеи, которые ведут на запад, и временами видят поезд, черный и быстро катящийся на запад…
Мы ближе к родине, когда стоим на этом холме, потому-то он и получил свое название. Мы видим путь на нее и на секунду можем вообразить, будто одни и на свободе стоим посреди широкой степи. Будто мы в исследовательской экспедиции, едем в цветочные домики страны Ниппон… Мы видим сверкающие рельсы, которые, несмотря ни на что, связывают нашу позабытую богом колонию с остальным миром. Стальные рельсы, по которым мы когда-нибудь покатим обратно домой…
Часовой без слов пропускает меня по старому пропуску учителя. Перед бараками нижних чинов, точно серые муравьи, пленные люди, которые бродят сонно и устало. Я иду в свой прежний дом. От кислого, застоявшегося воздуха темноватых помещений у меня почти перехватывает дыхание, хотя они почти полупустые и все окна растворены. И вот здесь я обитал целых полгода?
Еще издалека я вижу лежанку Шнарренберга, педантично убранную, место Брюнна, неряшливое и грязное, просторный угол Пода, не очень прибранный, но чистый. В центре сидит Головастик, рядом с ним Жучка, другие нары пустые. Жучка от радости лает, сам он торопливо слезает вниз, заметив меня.
– Господин фенрих! – восклицает он. – Вы? Вот наш ворчун обрадуется!
Я протягиваю ему руку.
– А куда пропали остальные, Головастик?
– За бараком. Все лежат на солнце. Но один должен стоять на посту. Иначе у нас украдут последнее. Через час меня сменят, малыш Бланк…
Прежде чем пойти дальше, я поиграл с Жучкой. «Она сразу узнала меня!» – с благодарностью думаю я. Ее длинная шерсть, блестящая и чистая, тщательно подстрижена, как грива коня…
Я нахожу «разъезд» в полном составе у южной стены. Под сидит, опершись о стену широкой спиной, между малышом Бланком и Артистом. Он подставил обнаженный торс солнцу, его мускулистая, густо поросшая волосами грудь загорает. Брюнн и Баварец растянулись у его ног. Шнарренберг, единственный в застегнутом мундире, прямо сидит несколько поодаль.
– Парень! – утробно восклицает Под. Его руки, словно медвежьи лапы, ложатся мне на плечи. Доброе крестьянское лицо какое-то белесое и блестящее. Я вытаскиваю сигареты из кармана и раздаю их. Брюнн хватается за них, как морфинист за морфий.
– Ты хороший парень, юнкер! – бормочет он. – Тебя еще не испортили эти лощеные господа, похоже, ты пока остался прежним…