Когда я вышел из барака, меня встретил ледяной восточный ветер. Нигде не видно ни души. Я прислонился к стене казармы и вдруг почувствовал, что беззвучно плачу. Меня сотрясал озноб, но не от холодного ветра, хоть слезы и замерзали на щеках. Он шел изнутри – несмотря на тысячи людей вокруг, я мерз от одиночества. «Под! – воскликнул я беспомощно. – Под, товарищ мой…»
Смерть Пода свалила меня с ног. То, что за три года не смогли сделать голод, жара, холод и болезни, ей удается совершать день за днем. Я лежу уже 14 суток, органических причин не имеется, сказал врач. «Как с Подом!» – подумал я.
Доктор Бергер часами сидит у моей койки, чтобы развеять меня, Ольферт трогательно, даже почти назойливо ухаживает за мной. Мои мешки со стружкой со временем стали твердыми, но, когда я представлю себе, каково было бы, если бы я лежал на голых досках – как приходилось Поду и Бланку…
Да, они творили добро, эти две казачьих торбы из-под овса, но в первую очередь потому, что все еще хранили запах лошадей, а стружка внутри них пахла смолой и лесом. Когда я ощущаю этот аромат, мысли мои непроизвольно обращаются к дому. Как оно будет, когда после этих долгих лет в диких степях я впервые снова окажусь в лесу? Наверное, примусь обнимать деревья и целовать их кору…
Я хотел бы жить в лесу, когда вернусь. Ничего не видеть, ничего не слышать, только дышать, мечтать и смотреть на деревья… Но ничего этого я не смогу – кому позволено подобное в двадцать лет? И ко всему прочему в стране, потерпевшей поражение? В этом месте мысли мои каждый раз начинали путаться, в этом пункте мои мучительные размышления растворялись в тумане. Чем мне заняться, когда я вернусь домой? Мне нужно выбрать профессию, верно… Но что? как?
Для многих из нас, для большинства из нас эта жизнь – всего лишь эпизод, они засунут его в один из ящиков своего шкафа, вернувшись домой, как следует запрут его, и войдут в свою прежнюю жизнь, и продолжат ее с того места, откуда ушли, и все забудут! Но мы, мы – молодежь? Зейдлиц выразил это так: «На войне я стал мужчиной, меня уже не переделать!» Его заглотал великий Молох, хотя он и живет… Что мне следует сделать, чтобы он не забрал и меня, живого или мертвого?
Слишком долго все тянулось и слишком много произошло за наши годы, вот в чем дело. Это могло бы быть для нас большим, плодотворным опытом, но из-за избытка и продолжительности испытаний превратилось в разрушительную пытку. Но бог мой, я не могу поступать как Зейдлиц, и большинство не могут – с чего нам начинать? Нам, которые такое бедствие по внутренним качествам никогда не будут способны превращать в добродетель?
Я перебираю профессии одну за другой. Да, если бы какую-нибудь уже иметь! Но мы, молодежь, сначала опять должны будем учиться… Но как учиться человеку, который в свои лучшие годы, ничего не делая, валялся в койке, почти не держал в руке перо, книгу?
Хорошо, это поймут, нам дадут поблажки. Но затем?.. Может, стать юристом? Как доктор Бергер? «В соответствии с параграфом таким-то вы, ввиду нарушения вами неприкосновенности жилища, обвиняетесь в том, что нанесли истцу оскорбления в неподобающих выражениях…» Не смешно ли? Способен ли кто-нибудь из нас заняться этим – после всего, что мы пережили? Разве я не расхохочусь как сумасшедший? В дружном хоре со всеми, кто пережил Тоцкое?
Лучше всего было бы уйти в монастырь. В зеленые девственные леса, к тихим, благочестивым монахам…
Я пугаюсь. Входит Ольферт. Он быстро оглядывается – в комнате никого нет.
– Наконец одни… – с принужденной улыбкой говорит он, идет в мой угол, садится на койку.
Я с удивлением гляжу. Он медленно поворачивает голову и странно смотрит на меня.
– Что вам, Ольферт? – с беспокойством спрашиваю я.
Он берет мою руку, кладет ее себе на колени, неуверенно гладит.
– Хочу вам сказать, – начинает он. – Но может, вы уже знаете, уже почувствовали это? Я… Нет, это, естественно, не любовь, это нелепость… но нечто подобное… – Он глубоко вздыхает. – Зачем вы не пустили меня к тем бабам? – вдруг прорывается у него. – Тогда бы этого не случилось…
– Но что, Ольферт? – спрашиваю я беспомощно.
– А ты еще не заметил? Я привязан к тебе, как к женщине… Я больше так не выдержу! Я уже не могу спать, я схожу с ума, да, точно, но я больше не могу… без…
Меня бросает то в жар, то в холод. Все ощетинивается во мне. Хотя… теперь не так, как с Турном. Бога ради, что же это? Неужели и я дошел? Я уже не в состоянии противиться, – думаю я отчасти со страхом, отчасти с новым, до тех пор незнакомым возбужденным ожиданием.
Руками он опирается на койку справа и слева от моего туловища, нависая надо мной. Руки его дрожат, набухшие вены на его шее пульсируют. Я вижу, как его рот все больше приближается ко мне. Он полный, красный и твердый, верхняя губа чуть дрожит. «Как рот крестьянки!» – отстраненно думаю я. Она словно спасительная соломинка, эта мысль, – я хватаюсь за нее, чтобы не утонуть. Рот крестьянки… рот крестьянки… Этим я что-то хочу внушить себе? Или по какой-то иной причине…
– Эдвин! – вскрикивает Ольферт.