Только читая до этого в книгах — у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу — и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет — алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая на печь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капе€ль огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова — но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря — и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист — и сделал из него паутинку. “Никто вас не будет любить так, как я…”. Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать — терпеть, ждать, думать о чем-то другом — обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки — все, что было оголено. А она — все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: “Хороший мой…”. Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова — вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать — но никто, слышите, никто!
На станции голод завел их в стекляшку, там даже не пахло едой, но что-то жевали, ели… Стояли, как лошади, жевали в тепле. Пьянь, рвань, дрянь. За стойкой взирала на все баба — огромная, сильная, как бы даже надзирала, продавая замутненный кипяток по пятаку, будто простое тепло. Тут же усмирила кого-то. Наверное, чтобы покрасоваться. Дав по шее кулачищем какому-то пьяному — и выгнав за что-то вон. Может, просто надоел. И народец пропитой присмирел. Такие, как она, наверное, обожают слово “ассортимент”. А летом ее мучили мухи… Летом много тут летало мух, обгадивших даже ценники. На них значились “пельмени отварные”, “сосиски отварные”… Ассортимент.
Наверное, теперь подлавливала на это приезжих от скуки… И стоило произнести “пельмени” — как прихлопнула — “Мухи съели!”.
Кто-то начал жужжать — хлоп!
“Своровать не можешь — покупай!”.
“И это называется у вас чаем, гражданочка?”.
Хлоп!
“Называется, называется — и, гляди, в стакан наливается…”.
“Вы здесь кто есть-то? Как? Унижать простого человека?!”.
Хлоп!
“Простой он, гляди, простой — тогда ходи босой!”.
Возглас пьяненький: “Ох, чайку, да с сахарком!”.
Хлоп!
“Хрен тебе на блюде… А будут талоны, тогда с гондоном!”.
На стене торчит плакат, и только в его сторону смотрит хоть как-то уважительно, может, мерещатся портреты вождей, может, сладко — мужчина там из себя видный, может, сама же повесила, для утешения ума и сердца… “Трезвость — норма жизни!”.
“Во, во, алкаши… Глядите, глядите, какие нормальные из вас могли получиться… Все пропили, гадюки…”.
“Риточка Петровна, согрей, царица… Ну, граммулечку…”.
Хлоп! Хлоп!
“Налей — за пять рублей! Чем в долг давать — милее в рот брать!”.
Тарелки, вилки, стаканчики — одноразовые, пластмассовые.
Тут же бак — для использованных, полный.
Хлоп!
“Убирать за собой надо, товарищ, не в столовой…”.
Собаки спят на полу — нажрались объедков. Никто их не гонит, даже эта баба. Всем все равно.
“А китайцы, я слыхал, собак жрут, пельмени из них делают!”.
Хлоп!
“Сам ты собака и совесть пропил, а это — друзья человека!”.