Если в этой литературной игре таилась опасность, отчетливее других ее сознавал сам Асорин (и спустя годы исследовал в романе о Феликсе Варгасе, превратившем себя в антенну, настроенную только на голос святой Тересы). «Когда книга подменяет жизнь и застит свет, человек гибнет как личность», — сказал он уже в старости, но эта строгая формулировка пронизана тем же пафосом, что и речь героя из его ранней повести: «День за днем, год за годом перебирать обглоданные пергаменты… угробить жизнь на трухлявый свиток былого?!» Менее всего в этой ярости пренебрежения к «свитку былого». Асорин лучше чем кто бы то ни было знал его притягательность, но книга всегда оставалась для него только одним из голосов жизни: «Наших классиков я люблю оттого, что слышу в них голос жизни. Люблю так же, как нашу землю, наше прошлое». И не случайно именно в «Пути Дон Кихота» Асорину, убежденному индивидуалисту, открылась непреложная с этих пор истина: ты можешь быть министром, губернатором, писателем, художником, кем угодно, но народ — «все — это не ты, а Хуан, Рикардо, Педро, Роке, Альберто, Луис, Антонио»… и Асорин продолжает список обычных испанских имен.
Следующее путешествие расставило в этой фразе свои резко социальные акценты. Месяц спустя Асорин отправился в Андалусию, страдающую от жестокой засухи. Зрелище народных бедствий было так мучительно, что Асорину изменил голос — в очерках, изрядно искаженных цензурными выпусками, он то срывается на крик, то впадает в патетику. Но все искупает боль, которой пронизано каждое слово «Трагической Андалусии». Там Асорин понял: есть две Испании, и одна — нищая — по праву винит в своих бедах другую. Это была его последняя работа для «Импарсиаль». Асорину отказали от места — «Андалусия» вышла за рамки дозволенного, мало того; попутно он поместил заметку о министре, который, не таясь, содержит свое имение на казенные деньги, и подсчитал, сколько воды украдено у андалусцев за последний месяц, сколько недоплачено каждому… Защита Ортеги не помогла. Министр лично озаботился наведением порядка в газете.
Наверное, не только личный счет к журналисту тому причиной, но и клановая ненависть, естественная, если вспомнить еще об одном газетном цикле того же года — «Парламентских впечатлениях». Велеречивая болтовня, дешевое актерство и непостижимая невозмутимость, скрывающая главную пружину поведения — страх: «Они боятся всего: ответственности, дела, перемен, будущего и топят свой страх во лжи, доходящей до абсурда. Повсюду же мерзость запустения, неразбериха, груды бумаги, грязь… И звонкий, не потревоженный мыслью голос с трибуны: „Отрадно сознавать, что сегодня наша родина ни в чем не нуждается!“»
Автор знал цену испанскому парламенту, в этом нельзя усомниться. И в «Антонио Асорине» уже было сказано, что политика — дело грязное и бессмысленное. Но именно сейчас, после визита в парламент и двух хождений в народ, Асорина стало особенно тяготить бессилие слова. Даже впечатанное в газетную страницу, оно оставалось пустым звуком. Не будем судить, оправдан ли путь, выбранный в тот поворотный момент. Слишком легко сегодня нащупать нити, тянущиеся от этого решения в будущее. Не будем подозревать в двурушничестве человека, который раз и навсегда разделил свою жизнь на литературу и политику, а себя — на писателя Асорина и депутата Мартинеса Руиса. Конечно, не ради осуществления детской мечты он взялся за «грязное дело», но поверив, что в его руках дело останется чистым, а слово станет действенным. Должны были пройти еще долгие годы, чтобы другим, осмысляющим его ясную в замысле и такую путанную на деле жизнь, открылось, что именно тогда, разделив себя, Асорин утратил власть над обеими своими ипостасями.
В политике Мартинес Руис скоро стал пешкой. С горьким недоумением следили за этой метаморфозой друзья, пытаясь отыскать рациональное зерно в его сбивчивых предложениях: сегодня фрондерских, завтра — крайне правого толка. Никто не усомнился в его искренности — в поколении 98 года уважали право человека на внутренние перемены и проистекающие из них ошибки, но скоро его стали жалеть, как певца, поющего с чужого голоса и уверенного в своем авторстве. (Надо сказать, что публичные выступления вообще были противопоказаны Мартинесу Руису. Обаятельный в дружеском общении, на публике он сникал: негромкий от природы голос звучал деревянно, жесты становились марионеточными.) Но жалость — только обертон тех сложных отношений. Именно непреложность асориновского дара, подтверждаемая каждой новой книгой, и несомненная внутренняя честность писателя заставляли Ортегу-и-Гассета и Унамуно негодовать, а Мачадо — горестно недоумевать при вести об очередном политическом демарше Мартинеса Руиса. И только Бароха — друг вопреки всему — во всяком его выступлении отыскивал начальный благородный импульс. И, наверно, был прав, хотя благое намерение — даже не половина дела…