Но в Севилье обитают еще и не такие философы; вспомните всезнающих парикмахеров, расхаживающих перед своими заведениями; вспомните замечательных птицеловов, которые вытворяют чудеса со своими питомцами всех цветов и размеров. Не создает ли этот город у вас ощущения, что жизнь безумна, абсурдна, иронична, шутлива, легка? Не эта ли легкость, полная энергии и ритма, придает севильцам их непревзойденное изящество? Одна мысль сменяет другую; жизнь идет под ярким солнцем; двери домов распахнуты, балконы настежь; заливаются канарейки, играют шарманки; молодые люди словно танцуя прохаживаются по тротуарам; улочки уходят то вверх, то вниз; слышны протяжные мелодичные восклицания; легко движутся мышцы, овеваемые теплым ласковым ветром; невесомые одежды прикрывают тело. Эта изнеженность порождает изящные барственные манеры и беззаботность и позволяет не видеть сложностей, забыть жуткие сновидения и несбыточные мечтания северных народов…[63]
Но наша прогулка окончена; пришло время покинуть Севилью. Есть и другие обитатели андалусской земли, чья жизнь полна тревог. Этой трагической Андалусии вскоре понадобится репортер. Так оставим нашу мимолетную мечту о всех красавицах-севильянках, идущих по узким улицам с алым цветком в черных как смоль волосах.
В ЛЕБРИХЕ
Вот я в Лебрихе. Не стану обманывать читателя: я не социолог, не известный журналист, не дотошный репортер; я обыкновенный человек, с которым ничего не происходит. «То, что со мной случается, — говорил Монтень, — и есть вся моя физика и вся моя метафизика». Я даже не могу применить к себе этих слов писателя.
Итак, я в Лебрихе.
— Как ваше имя? — спрашиваю я паренька.
— Бенито Лопес Кано, — отвечает он.
И я продолжаю:
— Ну, Бенито Лопес Кано, вот вам моя благодарность и два реала в придачу.
Этот обитатель Лебрихи, босой, загорелый, с живыми глазами, тащит со станции на плечах мой старенький потрепанный багаж. Поезд пришел в Лебриху в одиннадцать; со станции виден в отдалении поселок; на фоне белых фасадов и темных черепичных крыш заметна изящная тонкая башня. Небо светло-голубое, выцветшее; жаркий, слепящий свет льется на вспаханное поле. И хлеба, которые колышутся рядами на равнине, между квадратами серых олив, тут и там желтеют, поникшие, почти высохшие, почти сожженные. А мы идем по широкой пыльной дороге, вдоль которой в два ряда протянулись алоэ.
— Много ли постоялых дворов в Лебрихе, Бенито? — спрашиваю я своего нового приятеля. Он на секунду останавливается, поворачивается и, вытаращив глаза, отвечает:
— Ну уж нет, всего один!
Значит, надо идти на этот единственный постоялый двор. Мы шагаем по улицам Лебрихи. Дома белые, просторные, двухэтажные; балконы и двери домов закрыты. Иногда среди современных построек попадается старинное здание с гербом, почти незаметным под слоями побелки. И ограды, старые лебрихские ограды, широкие, благородных пропорций, великолепные ограды, высоко взнесенные над тротуаром, образуют как бы оконные переплеты. И во всем селении не слышно ни шороха, ни голоса, ни мелодии; время от времени по пустынным улицам бредет крестьянин в широкополой белой засаленной шляпе, приостанавливается, внимательно разглядывает нас и снова продолжает свой путь, лениво, покорно и, скорее всего, бесцельно.
Вот мы дошли до площади; несколько пальм склоняют до земли неподвижные глянцевитые ветви, сквозь них просвечивает тусклая листва апельсиновых деревьев. А в центре, на гранитном пьедестале, возвышается бюст безбородого длинноволосого Небрихи. Солнце ярко играет на беленых стенах; душно; но край площади в глубокой тени, и там с тоскливыми, тупыми лицами сидят десятка два крестьян в надвинутых на лоб шляпах. Над ними, по светлому прозрачному небу медленно, громко хлопая крыльями, пролетают голуби; долгие, звучные удары колокола только что стихли.
— Бенито, — спрашиваю я своего провожатого, — в какой стороне постоялый двор?
— Да мы пришли! — отвечает он, указывая на дом.
Оказывается, постоялый двор на углу широкой площади.
— Мир дому сему! — говорю я входя.
Никто не отвечает. Я повышаю голос:
— Есть здесь кто-нибудь?
— Консоласьон, Консоласьон! — слышится в ответ из дальней комнаты.
Я прохожу дальше; вижу крепкую дверь и решаюсь войти; и в конце концов попадаю в чистенький тихий внутренний дворик, где на солнышке дремлет дымчатый кот и поет-заливается канарейка. На стенах развешаны незатейливые аляповатые пейзажи; есть там и портрет Кастеляра в рамке из собственной речи, произнесенной перед Учредительными кортесами, а также гравюра, рассылаемая подписчикам «Политического образования», на которой изображены Серрано, Прим, Мендес Нуньес, Эспартеро и Лопес Домингес. Дворик выложен красной плиткой, в углах горшки с бирючиной и бересклетом; наверху виднеются перила верхнего этажа, выкрашенные зеленым…