Саша — так он попросил себя называть, отвергнув церемонное «Александр Всеволодович», — по его же признанию, раньше обольщался новыми местами, манившими кладезями первозданного опыта, ландшафта, неиспорченных отношений. Однажды (это на самом верху легли игральные карты) привлекла его Сербия, еще в цельнозапаянном югославском составе, он рубил и валил стволы с тамошними лесными парнями, и возникла мысль прилепиться к другим корням, глубиною не меньше древесных, чтобы, изучив еще одну славянскую речь, стать ее равноправным насельником, сербским писателем, романистом. Не случилось, что-то увело, помешало, по-видимому, чрезмерное сходство корней; в Канаде они отдалились на необходимую для языкового охвата дистанцию, и эту страну тоже совлек он с себя, а потом была очередь Греции (вероятно, я путаю хронологию, последовательность странствий могла быть иной, но важен их смысл, не порядковый номер). Греция почудилась той территорией, где и надо жить человеку, — античный климат, повернутый к литературной свободе, отрезанность от разложивших европейский континент вторжений, мягкий нрав народа, лелеющего свою теплую лень, общая басенность веселого безразличия. Позже Соколов веру в греков утратил, найдя в них переродившуюся, искусственную нацию официантов, гостиничных приказчиков, мелкой обслуги, чьи спины согнуты знаком вопроса, а ноги без понуканий исполняют хоровой танец угодливости, кабацкую пляску сиртаки в счет чаевых из карманов откормленной и кормящей туристической саранчи. Россия за холмом, экспедиционный, на несостоявшей параболе возвращения, заход в нее, треснувшую разломами перестройки, был горьким, как опоздавшая слава или хлеб, поедаемый на чужих лестницах, и значит, быть по сему — Тель-Авив, желанная, ибо все прочие обманули, средиземноморская пристань, сулящая жизнь по неброской канве. В Греции же работалось ему хорошо, были написаны четыреста страниц новой прозы, произнес он вдогонку эллинам, явно ожидая вопроса, и я его задал, да и кто бы не задал?
Саша, где этот роман, ведь после «Палисандрии» канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым, ненапрягшимся голосом, каким излагал анекдот из своих северных похождений, сгорел вместе с уединенной сторожкой, в которой текст сочинялся; огонь слизнул все, до последней страницы, рукопись невосстановима, он помнит лишь отдельные куски, отрывки. Неужели трудно было снять копию? Домик помещался в глуши, на отшибе, копировальные машины там не водились, да и будь они, безденежному писателю не удалось бы воспользоваться их услугами. На несколько секунд, дольше, чем дозволяют приличия, я поймал взгляд собеседника. Скорби во взгляде не было: не потому, что рассосалась, а из-за того, что ведущей эмоцией являлось вслух не выговариваемое, только Соколову доступное понимание объективно-сверхличного измерения происшедшего. Событие можно было занести в летопись, но оно не подлежало ни сожалению, ни проклятию, ни каким-либо другим оценкам и чувствам.
Невероятная история, тягаться с ней впору разве легенде о заключительном, якобы ошеломляющем произведении Андрея Соболя — сотни перебеленных листов (черновики автор, играя с фатумом в рулетку, уничтожил) упорхнули в окно, втянутые жаровней пустыни, и вскоре Соболь, оставшись один, застрелился. Невероятная история, и абсолютно правдивая, ибо в ней правда о влечении книги к огню, о его встречной любви, о тесноте и ярости их союза. Бывает, годами, десятилетиями живут они врозь, до срока, когда неизбежным становится свидание страниц и пожара, и каждый, кто ощущает значение огня, то есть значение несомой им вести, каждый, кто сознает, что в ядре всякой существенной вести — огонь, сжигающий мудрствования и любопрения, тот убеждается в ограниченности книг и заранее готовит их к пламени, как Фома Аквинский, перед смертью сказавший о написанных им фолиантах: «Все это — солома».