Толкователи называют его письмо нулевым, нейтральным, белым. Тем самым они выказывают осведомленность во французских учениях о повествовании и фиксируют внешние, легко заметные особенности — расправу с фабулой, манию якобы внеоценочных регистрации, отворяющих дверь позднейшим конкретистским реестрам, оскопление синтаксиса, в результате чего тот теряет способность к непрерывно-гладкому производству фраз, и текст, состоящий уже из пустот, отверстий, разрывов, из просверленных в нем дырок (отнюдь не брюссельские кружевные прогулы, что восславлены в «Четвертой прозе»), всякий раз с окончанием предложения вынужден зачинаться заново, трубить сбор на костях. Но будь эта поэтика бесстрастной, годной к одному ледяному презрению, в ней не нашлось бы места боли, а она полнится ею, как был наполнен болью сам автор, растворившийся в своих текстах, напитавший их всем, из чего состоял. Ведь Добычин — прекрасный случай мучительства, олицетворение утеснений, поднятых содружеством артиста и времени до крайнего, одинокого в мире русской словесности исповедания литературной веры. Этот забытый индивидуальный канон еще надо восстановить по светящимся пульсациям, которыми он делится с потомками. Приникнув к речи, лишь ею живя, Добычин написал очень мало — два десятка миниатюрных рассказов, небольшую повесть, лаконичный роман. Собственно художественные вещи умещаются в скромный томик, и эта горсточка пепла (пепел — цвет его искусства) далась ему неимоверным усилием. Он исправлял свои строки, доводя их до стенограммы и клинописи, до нестерпимой логической ясности, более бредоносной и темной, чем зашифрованное послание, а рукопись мерил не как знакомцы по цеху, страницами и печатными листами, но пословно (в романе, извещал он корреспондента, готово уже 700 слов). Так считают золотые монеты и ножевые раны. Какой-нибудь другой литератор, выпади ему такие терзания, надежно укрыл бы их от чужих глаз. Либо, напротив, доверился б устной молве, дабы она отнесла его слезы в особый разряд, снабженный оправдательной сигнатуркой («Здравствуй, брат, писать очень трудно»). Или собрал бы их в пробирку для мемуарно-технического анализа («Как мы пишем»). Короче — очистил бы книгу от переживаний кризиса и аграфии, сопровождавших ее написание. Максимум, что дозволяется этому опыту, — быть легендарным обрамлением книги, преданием о том, сколь трудно складывались фразы. Внутрь самого произведения путь ему заказан, художественному строю, динамике языковых масс под страхом смерти запрещено разглашать, что вещь созидалась с дьявольским напряжением, долго и муторно. Тяжесть работы над текстом не должна становиться эстетическим качеством текста, как повествованью о скуке не следует перенимать свойства скуки.
Добычин поступает наперекор, внедряя свидетельства писчих мучений туда, где им по закону присутствовать не положено, — в сердцевину прозы; из сковывающих его цепей он делает даже не элемент структуры, но осевой принцип литературного развития. Его проза в буквальном смысле судорожна, потому что происходит из борьбы со ступором, коему обречены худые пальцы, сжимающие вечное перо, нет, дешевую конторскую вставочку уездного статистика: на две-три секунды кисть руки оттаивает, лихорадочно тщится процарапать в тетради несколько закорючек — и опять умолкает.