Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон веков верховодил в национальной мифологии слова. Да, я тоже слыхал, что русский писатель не только развлекался в усадьбе и за рулеткой, но еще пил горькую, бродяжничал, попадал на каторгу и в долговую тюрьму, бился в падучей, работал «по социальным вопросам», массу здоровья отнимало заступничество за народ, и это были пустяки сравнительно с получаемым наслаждением, когда, по признанию одного из печальников, так славно поутру, ополоснувшись, взяться за рукопись и, глядишь, через пару часов новая десть присовокупляется к громоздящейся кипе. Быстро и хорошо, как охарактеризовал свой писчебумажный процесс Боборыкин, выразив общую установку. Посему, если русская литература и возникла из неудовлетворенности миром и обществом, из нравственных страданий и проч., то уж писали ее легко, в охотку, с удовольствием, а доказательством — библейское изобилие слов, их водопад, половодье, разливанное море. Самоистребительной эту работу не назовешь уже оттого, что, будь она такой, никаких человеческих сил не хватило б и на механическое переписывание тысяч страниц, не говоря об окроплении их слезами и кровью. Ничего подобного, читателю демонстрируют светлую радость, блаженное отрешенье от тягот. Классическая русская проза — детище Аркадии, райской безмятежности, не нуждающееся в необходимости рефлектировать по собственному поводу, как не нуждается в рефлексии райская птица, но то, что было натуральным в эпоху невинности, перестало им быть после грехопадения. Добычин принадлежал к довольно малочисленной группе писателей, лишенных иллюзий относительно советской власти; с его уязвимой конституцией он нашел бы причину извести себя при любом режиме, жизнь вообще представлялась ему грубой, с оттенком скрытого палачества, однако тут было осязаемое, не метафизическое ощущение удушья. Существованье захлопнулось, элементарные действия быта превратились в чугунные ядра, подозрительность и ожидание худшего завладели пространством, средою, сознанием. Пухлые тома легко, с увлечением написанной прозы, Пусть даже хорошей, хотя она не могла, не могла быть хорошей, для Добычина означали ложь и подлог, намерение сделать вид, будто Аркадия, если закрыть глаза и помечтать, все еще дышит там, откуда выкачали воздух. Поруганной, съежившейся, притихшей жизни была адекватна задыхающаяся, сжатая, мучительная литература, близкая к молчанию. Не литература о мучениях — этого у него, щепетильного фотографа захолустий, совсем нет. Сдержанный минималистский сгусток слов беды, как бы само бесслезно плачущее вещество.
Ради этой литературы он рыл кротовые норы нейтрального, нулевого письма и был одним из самых патетических авторов эпохи — пафос притягивает не надрывной восклицательной интонацией, его добиваются одержимостью, вложенной в поступок искусства, чистотой выполнения своей предназначенности. Кто знает, не беспросветна ли жизнь до такой степени, что спасительная или гибельная предназначенность есть у каждого, человек же не понимает ее шифров и бродит в потемках чужой судьбы. В исполненных Добычиным актах речи и поведения нельзя найти ни единой фальшивой ноты, они реализуют его назначение, предстательствуя за время и место — 30-е годы, город Ленинград.