До разговора с Соколовым я посчитал бы вздорной выдумкой, что писатель его калибра и литературно-биографического мифа, обращаясь к непримечательному лицу, может быть так естественно прост, приветлив, так свободен от высокомерия, от упоения ролью. В Саше была гордость вольно бродящего, берегущего свою независимость зверя и ни на йоту капризного, обидчивого самодовольства, которым меня полными ушатами окатывали и продолжают окатывать сочинители не самых великих достоинств, а когда я этому удивился, то подумал, что в другом случае он стал бы автором иных произведений. Это он, не другой, рассказал о людях, уже тем заслуживших слова сострадания, что никому больше до них не было дела, о мальчике с созерцательно отстающим умом, о колченогих приволжских каликах, бобылях и бобылках, собирателях ветоши, нищеты, гиблой любви, о кунсткамерном сироте кремлевского детства, а ежели молвят, что никаких заслуг у них нет и даже слов они не заслуживают, в ответ заметим: вы правы, конечно, но ведь они, хоть убогие, все-таки существуют, кто-то же должен за них заступиться, укутать их речью, как одеялом, и Соколов всю неделю на стороне бедных, не по воскресным лишь дням, узаконившим скудную милостыню. Мне кажется, он в себе сочетает Марию и Марфу литературы. Кропотливая Марфа поглощена материальным — эстетикой, стилем, убранством, шитьем и вышивкой, впечатлениями от зрительно-слухового соположения буквиц, золотых, киноварных, истекающих медом, хмельным глаголическим благозвучием; некому превзойти Соколова в поющем узоре. Но вот слышится голос — мол, ты, Марфа, стараешься, а одно только нужно, и выходит из орнамента Мария проникновенности, чей образ говорит, что буквы затем терпеливо ставились в ряд, чтобы явилась она с бальзамом на раны обездоленных и песней освобождения, избавленья от тягот, блаженного бегства из плена. В интонации этой ему тоже нет равных, стиховая проза «Между собакой и волком» и незабываемые стихотворения в ней ниспадают из купола братского соболезнования, ободряющего родства, так что, если кому интересно частное мнение, оповещаю, что я бы наградил Соколова пальмовой ветвью лучшего русского писателя современности, благо пальм растет у нас много.
Московское издание «Палисандрии», выданное для автографа, Сашу, как оказалось, миновало, книгу эту выпустили без него, перелистал он ее со сдержанным любопытством. Спустя пару недель я получил из Канады дружелюбную записку. Вряд ли переехал он в Тель-Авив, я бы его разыскал. Не знаю, где сейчас Соколов. В двухтомнике новые редакции известных вещей. Сгоревшего романа нет среди них.
Петербургская поэтика
Думаю о петербургской поэтике. В чем суть, из чего состоит? Мыслю так: это Эдипова словесность, воспевание сфинксов северной реки. Мелкие дождевые капельки, снежинки падают на холодный камень сфинксов реки. Немое кино, меланхолия, книжность, Антигона в Египте. И что-то священное на ветру. Серая вода, поглотившая вопрос. Александр Ильянен сегодня этой поэтики выражение, хорошие романы, «И финн», «Дорога в У.», мы с ним обменялись посланиями заочной дружбы. А напишу о Добычине.
В нынешней репутации Леонида Добычина соблазнительно видеть компенсацию его прижизненных бедствий. Апологии, облепившие ненайденное тело предполагаемого самоубийцы, кажутся несоразмерными добычинскому наследию с его миросозерцательной узостью, скудным ассортиментом доступных наблюдению объектов (перебираемые, будто четки, приметы провинции) и столь нарочитым обузданием излишеств стиля, что каждая буква, которой удалось избежать чисток и децимаций, выступает маленьким триумфатором, вздымая над головою косой жезл ударения. С тою же несомненностью признаешь: Добычин по праву отвоевал себя у беспамятства. В его личном писательском облике явственны черты безупречного изготовителя ядов, а последовательно ввергаемая им в нищету и аскезу проза-лишенка содержит нечто глубоко нужное душе и мышлению. Она вдобавок тревожит и бередит, как орудие растравляющих вторжений — жало в плоть, слогом апостола, слогом философа.