Подробностей родословной Марксэна я толком не знаю. Представляю себе волоокого нешумного красавца Якова Гаухма-на, рассудительного, чадолюбивого еврейского папу. Откуда к столь основательной фамилии прицепился еще и буйно-революционный Свердлов? Не исключаю, что семья имела какое*то отношение к политическим заморочкам коммунистов. Есть имена, намертво привязанные к тем, кому они принадлежат. Лев Толстой, например. Ясно же, что он не мог называться никак иначе. И фамилия не могла быть никакой другой. Точно так же и тут: просто биологически не мог быть не Марксэном, не Яковлевичем, не Гаухманом и не Свердловым, настолько точно выражает его сложнейшее и обаятельнейшее существо великолепная криптограмма имени-отчества и двойной полуподпольной фамилии, которую он никогда не думал ни менять, ни сокращать до разумного минимума, несмотря на глубокое свое отвращение к упомянутым вождям мирового пролетариата.
Марксэн гордо и весело прожил жизнь Марксэном, Марксэном же и умер, не став, например, ни Алсолом в честь Александра Солженицына, которого он глубоко почитал за «ГУЛАГ», ни кем другим. И дети его Марксэновичи, Марксэновичами и останутся. «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»
Когда мы еще только познакомились, впервые приехали работать в Алма-Ату, то некоторое время для острастки давили легкий форс друг перед другом, наслушавшись от доброжелателей разных легенд о том, какие мы оба, в сущности, кошмарные. Одновременно случилось и так, что оба мы, несмотря на форс, оказались злостными неплательщиками в гостинице «Отрар» — у студии были какие*то сложности по финансовой части, заплатить своими мы тоже не могли — их не было. Дней пять мы по возможности незаметно проникали в гостиницу ближе к полночи, тихонько забивались в свои номера, а с утра пораньше старались смыться в трудовые будни. Швейцары, милиционеры безжалостно отлавливали нас, по-доброму советовали: «Ребята, кончайте канитель. Заплатите. Выселят вас к хренам».
Нужно было видеть в эти дни Марксэна — гордый человек, с гордой посадкой головы, с суровой и неподкупной мужской советской манерой держать себя, — глядишь на него и думаешь: «Марксэн! Ну, вылитый Марксэн!» А тут приходилось бочком-бочком, жалко таясь, прошмыгивать гостиничными коридорами, пока наконец со студии не позвонили: «Через двадцать минут вам привезут по пачке денег. Сразу же пойдите расплатитесь за гостиницу».
Действительно, деньги привезли, я взял свою пачку, Марксэн — свою, мы достойно прошествовали в рецепцию. Первым подошел к стойке Марксэн, у него спросили фамилию, взяли деньги, выписали квитанцию. Сунув ее в карман и не дожидаясь меня, Марксэн по-прежнему гордо и прямо двинулся было в сторону ресторана, но кассирша вдруг страшно крикнула вслед: «Але! Гаухман! А когда второй платить будет?» «Какой второй?» — обернувшись, от души изумился Марксэн. «Свердлов. Вы же вроде вдвоем с ним в номере живете?..»
Вот так «вдвоем» Марксэн и прожил всю жизнь в собственной материальной оболочке, и это «вдвоем», я думаю, немало поспособствовало обаятельной сложности его внутреннего душевного устройства.
В нашем кино мало таких признанных знаменитых авторитетов-кинохудожников. Еще задолго до начала работы с ним я знал его работы, видел все картины Глеба Панфилова, с которым он одно время постоянно работал, видел на выставке его эскизы, причем более всего запомнилась тогда не живопись, а эскизная графика: это были листы, поразительные своей манерой преображать точно увиденную советскую действительность. Он брал, казалось бы, самую тупую атмосферу самой тупой советской жизни, но участием своей души и умением великолепного художника из убогой этой прозы делал невесомо воздушную, тонкую вязь графической поэтической пластики. И это, заметьте, нигде не греша ложью. Ведь всегда есть большой соблазн слегка приукрасить для вящей доходимости то, что ты любишь, в чем чувствуешь свою поэтическую силу. Достаточно в чем*то совсем немного подоврать, что*то удобно подтасовать до критерия общепринятой пошлости: втянуть животик, подложить плечики, оно и ничего как бы, на общий вкус так оно и выходит…
При всей своей ненависти к советскому бытовому укладу, власти, к растленной лжи ее идеологии, Марксэн органически чувствует душевную связь с каждым отдельным жителем, обитателем своей страны, товарищем по ее вечному несчастью и по столь редкому и почти всегда призрачному счастью. На все это он открыто смотрит любящими и понимающими глазами. Когда думаешь о нем, о его живописи, графике, начинаешь понимать богатство, заключенное в понятии «любовь-ненависть». Сила Марксэновых работ в этом воплощенном драматическом и радостном двуединстве.