Рассветными петухами заорали немецкие пушки; смертоносный огонь обрушился на нас. Это была первая моя бомбардировка; и она, как первая женщина, запомнилась навсегда…
Ты с младенчества привыкаешь к небу: оно бывает синим июльским или свинцовым ноябрьским; оно может восхитить тебя россыпью бриллиантов на чёрном бархате и выслушать стихи, когда в твоей руке – лёгкая девичья; оно может раскиснуть вдруг петербургской моросью или высыпать ворох неспешных снежинок; но никогда раньше не падало оно на тебя гробовой крышкой, стальной лавиной осколков, не визжало шрапнелью, не опрокидывалось адским пламенем.
Небо рухнуло.
Взрыв! Тебя накрывает, разрывает на молекулы, на мельчайшие составляющие: селезёнка, обломок ребра, обрывок воспоминаний, мечта о небе и страх перед пауками – всё это взлетает, падает, перемешивается с землёй; и вот ты вновь слеплен из глины, как в шестой день творения.
Взрыв!
Окровавленным комком ползёшь по родовым путям, распирая, раздвигая, разрывая родную мать – она вопит, выворачивается наружу, как извергающая лаву планета, и акушер ждёт тебя у выхода, поднимает облитыми резиной руками и констатирует:
– Мальчик!
Взрыв! Свет бьёт в глаза, заставляя корчиться палочки и колбочки; твои нейроны вопят от ужаса, страдают от звуков, чувств и мыслей: за что?! Ведь было так спокойно эти миллиарды лет и вёрст, так торжественно и величаво – но нет, творец вырывает тебя из своего тела и швыряет в страдание и дерьмо.
Взрыв.
Вот ты кадет, и урок не выучен; ты вжимаешься в парту, умоляя: только не меня, не меня.
Взрыв!
Ты – бабочка, у тебя белые крылья и смутные воспоминания о сладком, ватном сне внутри кокона, где сквозь мягкие стенки сочится свет; взмахнула – и к солнцу, но там – чёрная стремительная тень; это смерть твоя, стриж в пижонском черном фраке, и остро вырезанные фалды разрезают небо на две части – до и после.
Взрыв! Каждые десять секунд, по-немецки въедливо, методично, последовательно. Фугасные бомбы калибром десять с половиной сантиметров – какая точность! Какая трогательная аккуратность и вызывающая оторопь строгость: с половиной! Это вам не грубые англосаксонские дюймы; половинка сантиметра имеет значение, вроде бы пустяк – но это дополнительный фунт тротила; может, именно его хватило, чтобы ты воспарил в зенит горсткой кисло воняющих, обожжённых, ошпаренных атомов.
Земля, не ожидавшая предательства неба, трясётся от ужаса, как студень из свиных ушей; она ходит волнами, словно взбесившееся, твёрдое ещё миг назад море; она лопается пузырями воронок-гнойников, засыпает с головой живых и вышвыривает наружу средневековые гробы…
Солдаты утащили меня в каменный фольварк на окраине Бракупенена, ничтожного восточнопрусского городишки; там я очнулся, когда на меня вылили половину фляжки.
– Вашбродь! Чего делать-то?
Оказывается, я успел вытащить из кобуры наган, и теперь он болтался на шнурке, как камешек на шее собравшегося утопиться – веса его не хватило, и я выплыл.
Я поднялся, опираясь на чьё-то плечо, выглянул в окно: усадьба стояла на краю разваленного, дымящегося кладбища; германская артиллерия, будто взбесившийся дантист, вырвала все кресты, как зубы, и расшвыряла по округе. В рассветной больной дымке показались строгие цепи; прусские шишаки царапали туман, и тускло блестели штыки, мечтавшие о наших кишках.
Взводы перемешались и потерялись: второй был почти весь, от первого – одно отделение, а четвёртый исчез, будто и не было; зато к нам прибилась дюжина соседей из Уральского пехотного полка. Наскоро и наугад переформировав роту, я отправил два взвода к низкой кладбищенской ограде – германцы сложили её крепко, из булыжников.
– Стрелять только по команде! – кричал я. – Патроны беречь. Не высовываться.
Правый фланг мне категорически не нравился – туда я отправил уральцев под командой своего проверенного унтера; остальных распихал по многочисленным каменным сараям. Теперь я понимаю: попавший под обстрел инстинктивно хочет спрятаться за стенкой, внутри любого помещения – они дают обманчивое ощущение защиты.
Нижние чины повеселели; пригнувшись, разбегались по указанным позициям. Наш солдат таков: ему бы патронов и чёткой команды, остальное сделает сам – в окружении, в ужасе и смерти исполнит свою работу спокойно и уверенно.
Я подпустил германцев на полторы сотни шагов и лишь тогда велел стрелять; чёткая цепь, словно выписанная аккуратным штабным писарем строчка, вздрогнула, теряя буквы, исчезая и ломаясь. Немцы постреляли немного и отползли в кусты; я использовал передышку, чтобы отправить посыльного в тыл, разыскать нашего батальонного командира или штаб полка – паренёк этот так и не вернулся, пропал.
Германцы подтащили пулемёт; свинцовый горох бессильно разбивался об ограду и стены фольварка и мало что им дал, но гренадеры вновь поползли со свойственным пруссакам тараканьим упрямством; мы вновь отбились, потом ещё раз, и ещё…