В этих диких местах, среди безлюдья и звонкой тревожной тиши, среди тайги на этой говорливой болтунье-речке, посреди рыжих, кое-где уже присыпанных редким снежком сопок человек являлся частью природы — едва ли не главной ее долей, и если человек попадался сильный, природа начинала подчиняться ему, будто ласковая кошка хозяину.
А в городах, в Хабаровске, в Чите, во Владивостоке, в Порт-Артуре, природа стремится обязательно воспротивиться человеку, выйти из подчинения, устроить ему какую-нибудь пакость, человек отвечает тем же, давит, уродует природное естество, огораживается камнями и железом, изо всех сил стараясь показать свое превосходство, но все-таки справиться с ней не может.
Отъехав сотни полторы километров от Владивостока, Семенов вновь натянул на себя солдатскую шинель с погонами урядника и вывалился из вагона. Из-за неказистого, заваливающегося набок здания станции вымахнуло десятка два казаков, подскакало к поезду.
Поезд ушел дальше, к китайской границе, а Семенов, окруженный казаками, остался на коротеньком деревянном настиле. Втянул в себя сыроватый горький запах паровозного дыма, подумал о том, что надо бы перекусить, но вместо этого потребовал резким, очень похожим на птичий, голосом:
— Коня!
Через несколько минут он уже скакал с казаками, по темному, стиснутому с двух сторон угрюмыми гольцами распадку. Здесь не было ни одной лиственницы, ни одной пихты, способных ярким осенним окрасом, золотой рыжиной поднять настроение — росли только недобрые, будто погрузившиеся в тяжелый черный сон, ели.
Атаман ехал молча, лишь иногда поигрывал плетью, и лошадь, чувствуя эту плеть, вскидывалась нервно, напрягалась, но удара не следовало — человек будто забывал про нее, — и лошадь вновь переходила на обычный оскользающийся шаг.
К Семенову подъехал Таскин, также одетый в солдатскую шинель, с мятыми, криво сидящими на плечах погонами, вытащил из кармана американскую никелированную флягу, отвернул высокий колпачок-стопку:
— Не желаете, Григорий Михайлович?
— Что это?
— Виски.
— Обычная ячменная самогонка. — Семенов взял фляжку, сделал несколько крупных энергичных глотков, пожаловался: — Муторно мне что-то.
— Мне тоже.
— Японцы уйдут отсюда уже очень скоро, — тихо, словно боясь, что его услышат казаки, произнес Семенов и добавил: — Я так полагаю.
— И я так полагаю.
— Ах, друг, — Семенов неожиданно расслабленно вздохнул, протянув руку, ткнул спутника кулаком в плечо, — друг ты мой разлюбезный...
Было сокрыто в этом движении что-то растерянное, размягченное, на Семенова, известного своим жестким характером, не похожее.
— Что делать будешь, Сергей Афанасьевич, когда японцы уйдут? — неожиданно спросил Семенов.
— Если бы я знал, — произнес Таскин, — что велишь, Григорий Михайлович, делать, то и буду делать. Без вас я никуда.
— Что велю... — Семенов невольно усмехнулся, обнажил Желтоватые крепкие зубы. — Держись пока меня, а там видно будет. Что-нибудь придумаем. Во всяком случае, пока мы будем воевать с коминтерновцами, нас без подмоги не оставят. Если не японцы, то... то заокеанские друзья помогут. — Он снова приложился к фляжке. — Крепкая все-таки гадость. Бр-р-р! — Семенов отдал фляжку спутнику. — Зубы аж выворачивает.
Тот взял фляжку, отпил немного.
— Зато в холод хорошо греет.
— Баба греет лучше.
Взмахнув плетью, Семенов со свистом разрезал тугой холодный воздух и тяжелым концом-свинчаткой опечатал лошадиный круп. Лошадь всхрапнула от боли, рванулась вперед, перенеслась через широкий замшелый валун и припала на левую ногу.
— Плохая примета! — Атаман с досадою крякнул.
— Плохая примета — когда лошадь на правую ногу спотыкается, — поспешил отозваться на реплику атамана Таскин, — а на левую — примета нормальная. Даже — счастливая.
На самой вершине перевала, на сломе, тропу неожиданно пересек темный пушистый зверек с длинным искрящимся хвостом, Таскин поцокал языком от восхищения:
— Соболь! Баргузииский соболь!
— Амурский. — Семенов небрежно махнул рукой. — Баргузинский — это царская порода, за него в свое время пять амурских давали... Это — амурский!
— Баргузинскнй соболь — темный, а амурский — рыжий, с лисою скрещенный... Этот был темный.
— Амурские тоже темными бывают. Все зависит от того, что они жрут в тайге. Так что, друг ситный, — Семенов вновь поднял руку с плеткой, — не спорь со мной!
Тяжелое лицо Семенова при мысли о здешнем зверье посветлело, угрюмые глаза тоже посветлели, появилось в них что-то теплое, сочувственное, словно он жалел тех, кто населяет эти сопки, лакомится солью на гольцах и сторожко реагирует на каждый посторонний звук, прослушивает пространство.
У всякой тайги есть свой хозяин. В сибирской — приметливый, хрюкастый, с вонючей пастью и страшными клыками Михайло Иваныч — бурый медведь; в уссурийской, дальневосточной, водится зверь посильнее и половчее — тигр. Или мама-цигра, как его зовут местные чалдоны-охотники. Китайцы и корейцы зовут амбой. Силищу амба имеет неимоверную, годовалому бычку запросто перешибает лапою хребет, взваливает себе на спину и с такой поклажей перемахивает через забор.