Я боялся их всех. Потому что они курили трубки, словно индианки, – это сравнение нормального Брауна, разумеется! Потому что гоготали и говорили на непонятном языке, которого и взрослый Браун никогда не слышал. Именно на этом языке мужчина, видимо, он был вождем, отдал распоряжение, после которого меня стали запеленывать. Но это были уже не мои пеленки! Я почуял разницу кожей и, будь у меня возможность говорить, заорал бы: «Вы мошенница, мэм! У меня были отличные, теплые и сухие байковые пеленки, а вы заменили их какой-то сырой дерюгой, которую сто лет не сушили и не гладили утюгом! Немедленно возвратите мне мои личные вещи или я позову полицию!» Увы, если содержание воплей, которые издавал младенец, было примерно таким, то гнусные похитительницы пеленок их не понимали. Они сунули мне в рот какую-то кислую, уже обслюнявленную кем-то пустышку и заставили меня в буквальном смысле заткнуться. В довершение всего они лишили меня нежного теплого ватного одеяльца из голубого атласа и замотали в какое-то тощее, грубое и колючее, не то из верблюжьей шерсти, не то из наждачной бумаги. Поверх него – уж лучше бы наоборот! – накрутили серый пуховый платок, пропахший нафталином и табаком. Затем меня туго стянули какой-то тряпкой или косынкой. Вновь мой носик уткнулся в колючий, шершавый мех воротника. Опять промелькнул сизый нос с царапиной. Я хлюпал пустышкой и молчал, но мне было очень страшно.
Люди, похитившие меня и мои пеленки, гурьбой вышли на холод. Он стал еще злее, потому что дул сильный ветер. Солнца и неба не наблюдалось, кругом был мрак, зловеще подсвеченный желтоватыми пятнами тусклых фонарей и прямоугольных окон невысоких домов. И еще скрипел снег, то синий в тени, то желтоватый под фонарями.
Подъехало что-то большое и страшное. Большой взрослый Браун узнал в нем автобус, но мог бы поклясться, что не знает, какой он марки, и дать голову на отсечение, что никогда таких автобусов не видел. Младенец-«я» перепугался до дрожи, когда этот монстр, светивший фарами и заиндевевшими окнами, утробно рыча двигателем и выпустив из выхлопной трубы облако дыма, приблизился к группе людей, стоявших на снегу у фонарного столба. Пустышка выпала у меня изо рта, и я заорал, но женщина, державшая меня на руках, ловко успела подхватить пустышку в воздухе и вновь запихала ее мне в рот. Я опять вынужден был замолчать… И проснулся.
Борьба продолжается
Проснулся я, видимо, не раньше полудня следующего дня. Из этого следовало, что проспал я часиков десять. На мне не было ничего. Под головой у меня обнаружилась пышная подушка, а под левой рукой – нечто похожее на вымя коровы-рекордистки. Я открыл глаза и попытался приподнять очугуневшую с перепоя голову. Вымя было отнюдь не коровье, а женское. Чуть дальше лежало еще одно такое же. Назвать их как-то благороднее у меня язык не поворачивается. Все остальное, что было приложено к этому чудовищному бюсту, поражало воображение и будило во мне непреодолимый ужас. Мне пришлось собрать остаток сил, чтобы выбраться из-под переброшенной через меня огромной ляжки весом не менее чем в полтораста фунтов.
Я обнаружил, что нахожусь в просторной и со вкусом обставленной спальне, разглядел через щели опухших с похмелья глаз свое оружие и одежду. Я уже успел надеть штаны, когда мое отсутствие в постели было обнаружено.
– Куда же вы, сеньор партизан? Вы же меня национализировали? – невероятно писклявым голосом провизжала супертолстуха.
– Не помню, – честно признался я.
– Боже мой! – всплеснуло руками чудовище. – Я жена мэра, Мануэла Морено, вы вчера объявили меня национализированной, увели сюда и… Это было так прекрасно! Да здравствует национализация женщин! Вива!
Я ощутил, будто подо мной разверзается пол. Точнее, я бы очень хотел этого, но пол оставался целехонек. Проваливаться было некуда. Ощущение было такое, будто мне сообщили о том, что я изнасиловал свиноматку.
– А где ваш муж, сеньора?
– Как, вы не помните? Он же арестован как коллаборационист и сторонник Лопеса!
– Не может быть… – Я поскреб в затылке. – Мы так мило сидели, выпивали…