— Он хорошо разбирается в этих материях, — объяснил молодой Ситроненбаум, не сводя с меня своих глазок, словно желая подловить на какой-нибудь ошибке.
В этих материях?
Да, в алхимии.
Разбирается в алхимии? Я не знал, как реагировать, но решил, что лучше всего сохранять спокойствие. Молинелли выручил меня. Всегда, мол, есть люди, что-то изобретающие, — вечные двигатели, алхимические опыты. Однако это не самое важное: Ситроненбауму (жест в сторону, указывающий на него) удалось войти в контакт с кем-то потрясающе могущественным. Сабато читал книги Фульканелли? Нет, не довелось.
— Ты должен их прочитать, — сказал Молинелли.
Ладно. Но чем я могу быть полезен? Молинелли отрицательно покачал головой с выражением лица, говорившим примерно: «это не самое важное» или «речь идет о другом». Этот человек исчез именно тогда, когда было объявлено о расщеплении атома урана.
Кто исчез? Фульканелли?
Нет, он говорит об алхимике, с которым Ситроненбаум познакомился через Гельброннера, о совершенно загадочном человеке.
Тогда зачем ты мне говорил о Фульканелли?
Затем, что, по мнению их двоих, алхимик и Фульканелли могли быть одним и тем же человеком.
— Ты должен знать, — сказал Молинелли, не без опаски озираясь на Гольдштейна и Сесилию, прекративших работу и глядевших на нас во все глаза, — ты должен знать, что личность Фульканелли окружена глубокой тайной.
В этот момент случилось нечто неожиданное, от чего мне и сейчас стыдно и что совершенно не вязалось со страхом, который в те дни лишал меня сна: я начал почти истерически хохотать.
Молинелли с приоткрытым ртом и отвисшим подбородком казался крайне удивленным.
— Что с тобой происходит? — спросил он дрожащим голосом.
И тут я совершил самую идиотскую ошибку, какую только мог совершить: вместо того, чтобы промолчать, я сказал: «Молинелли — Фульканелли». Я вытер глаза платком и, когда снова приготовился выслушать гостей, осознал чудовищность своего поведения. Рот молчащего от изумления Молинелли все еще был открыт, а его друг дошел до наивысшего электрического накала в сверкающих своих глазках. Они переглянулись и, не простившись, ушли.
Сперва я не знал, что делать, — только обернулся на Гольдштейна и Сесилию, следивших, не двигаясь, за необычной сценой. Потом побежал к выходу, стал звать Молинелли. Но они даже не оглянулись. Тогда я остановился, наблюдая, как оба удаляются по коридору: один огромный, рыхлый, другой маленький, в одежде с чужого плеча.
Я вернулся в лабораторию и, молча усевшись, предался размышлениям.
Несколько дней я ходил подавленный, не мог уснуть, а если засыпал, начинались кошмарные сны. В одном из этих снов на первый взгляд не было ничего тревожного, но я проснулся взволнованный. Я шел по одному из подвалов лаборатории, входил в комнату Лекуэна и видел его со спины, наклонившимся над какими-то пластинами. Но, когда я его окликнул и он обернулся, у него было лицо Ситроненбаума.
Почему я проснулся взволнованный? Не знаю. Может, мучила нечистая совесть по отношению к бедняге Молинелли. Я встал с твердым решением попросить у него прощения. Однако, когда начало светать и я встал с постели, я был убежден, что этот кошмар не являлся простым следствием чувства вины, а чем-то более глубоким. Но чем?
Я направился прямо в его берлогу, заваленную каббалистической литературой. Было еще очень рано, лежал туман, и сквозь туман виднелся купол Пантеона — это зрелище вселяло меланхолию, умерявшую остроту моих тревожных мыслей. События, связанные с Р., казалось, отошли далеко в прошлое, и чувство страха уступило место состоянию меланхолии, все усиливавшейся у меня в Париже 1938 года. Я поднялся на нужный этаж и настойчиво постучал — Молинелли, вероятно, еще спал. Когда, наконец, он откликнулся и я назвал себя, наступило молчание, слишком продолжительное. Я растерялся, но все же не хотел уходить, не попросив прощения.
Немного выждав, я громко сказал в дверную щель, что он должен меня простить, что мне плохо, очень плохо, что смех был истерическим смехом и т. д. Еще сказал, что он замечательный человек (он скончался года два тому назад) и не способен затаить злобу. В общем, он в конце концов открыл мне, и, пока он умывался, я сидел на трехногой софе — четвертую ножку заменяла стопка оккультистских книг. Я попытался изложить мои объяснения, однако он вполне разумно попросил меня не делать этого.
— Мне обидно за Ситроненбаума, — сказал он, но не объяснил, почему и что такого мог вызвать мой смех у этого фанатичного человечка.
Вытираясь, он повторял: «Только за него».
Я был пристыжен, и, думаю, он это заметил, потому что великодушно сменил тему, готовя кофе. Все же я попросил рассказать, о чем они собирались говорить со мной, когда пришли. Он поднял руку, как бы показывая, что это неважно, и хотел было продолжить рассказ о том, что у них вчера произошло с Бонассо.
— Я прошу тебя, — сказал я.
Тогда он немного бессвязно начал излагать историю Фульканелли. Нашел одну из его книг и дал мне — я должен ее прочитать.