Продолжая осмотр, он открыл ящики стола: в одном из них обнаружились бумаги на право собственности, два билета по тысяче франков и пятьдесят луидоров, которые безо всяких угрызений совести граф тут же присвоил, дабы направить на нужды кампании, которую он собирался начать, а в другом – сафьяновый портфель, запертый на замочек с секретом.
Жан доложил о господине Альфреде Умбере, который с бесцеремонностью старого приятеля тут же ворвался в комнату, не дожидаясь, пока слуга пригласит его войти.
– Здравствуй, Октав, – сердечно и открыто сказал гость, красивый молодой человек. – Чем занимаешься, что с тобой, жив ты или мертв? Тебя нигде не видно; тебе пишут – ты не отвечаешь. Я должен был бы обидеться на тебя, но, ей-богу, дружба дороже, и я пришел пожать тебе руку. Какого черта! Нельзя же бросить однокашника умирать от меланхолии в недрах этого дома, мрачного, как келья Карла Пятого в монастыре Святого Юста[216]. Ты вообразил, что болен, – нет, тебе просто скучно, но это не беда: я заставлю тебя развеселиться, я силой отведу тебя на славный обед, который дает Гюстав Рембо по случаю похорон своей холостяцкой свободы.
Выпаливая эту тираду тоном полурассерженным-полушутливым, он тряс на английский манер руку графа, которую успел захватить.
– Нет, – ответил муж Прасковьи, входя в роль, – мне сегодня хуже обычного; я не в духе, я нагоню на вас тоску и буду стеснять своим присутствием.
– В самом деле, ты очень бледен, у тебя усталый вид. Что ж, до лучших времен! – Альфред направился к двери. – Я убегаю, ибо опаздываю на три дюжины свежих устриц и бутылку сотерна[217]. Рембо будет в ярости, когда я приду без тебя.
Этот визит еще больше опечалил графа. Жан принимал его за своего хозяина, Альфред – за друга. Не хватало последнего доказательства. Дверь открылась, в комнату вошла дама с седыми, гладко расчесанными на пробор волосами, потрясающе похожая на портрет, висевший на стене. Она села на диван и обратилась к графу:
– Как ты себя чувствуешь, мой бедный Октав? Жан сказал, что вчера ты вернулся поздно и еле живой; береги себя, мой дорогой сын, ты знаешь, как я люблю тебя несмотря на то, что ты весьма огорчаешь меня своей необъяснимой грустью, причину которой ты мне так и не открыл.
– Не беспокойтесь, матушка, со мной ничего серьезного не происходит, – ответил Олаф де Савиль, – сегодня мне гораздо лучше.
Госпожа де Савиль, немного успокоившись, поднялась и ушла, не желая долее смущать сына, который, как ей было известно, не любил, когда нарушали его одиночество.
– Итак, решительно, я – Октав де Савиль! – вскричал граф, едва старая дама скрылась за порогом. – Его мать узнала меня и не почувствовала, что под кожей сына живет чужая душа. Я, быть может, навсегда заточен в эту личину; и что за странная тюрьма для души – чужое тело! Как тяжело отказаться от того, что ты граф Олаф Лабинский, до чего жутко потерять герб, жену, состояние и опуститься до прозябания жалкого буржуа. О! Я выйду наружу, я разорву эту шкуру Несса[218], прилипшую к моему «я», и верну ее клочки прежнему владельцу. А что, если снова пойти в особняк? Нет! Опять будет бессмысленный скандал, опять швейцар выставит меня за дверь, никто не узнает меня в этом халате; посмотрим, поищем, надо хоть что-то разузнать о жизни Октава де Савиля, который занял мое место и выдает себя за меня.
Он попробовал отпереть портфель. Одна из случайно нажатых пружинок поддалась, и граф вытащил из кожаных отделений сначала несколько бумаг, черных от мелкого убористого почерка, затем квадратный кусок из веленя: на нем неопытной, но верной рукой был нарисован по памяти сердца и со сходством, которого не всегда добиваются великие художники, карандашный портрет графини Прасковьи Лабинской, чей облик невозможно было не узнать с первого же взгляда.
Граф остолбенел от изумления. Изумление сменилось приливом жестокой ревности: каким образом портрет графини оказался в портфеле этого молодого незнакомца, откуда у него этот набросок, кто сделал его, кто дал? Прасковья, божественная, обожаемая Прасковья, неужели она спустилась с небес ради вульгарной интрижки? В силу какой адской насмешки он, муж, оказался воплощенным в тело любовника женщины, которую считал самой чистой на свете? Побыв мужем, он станет теперь ухажером! Саркастическая метаморфоза, перемена положений, способная свести с ума, он и сам запутался бы, будучи одновременно Клитандром и Жоржем Данденом[219]!
Все эти мысли роились и жужжали в его черепе; он чувствовал, что разум вот-вот покинет его, и невероятным усилием воли заставил себя успокоиться. Не обратив внимания на Жана, который сообщил, что завтрак подан, он с нервным трепетом продолжил изучение чужого портфеля.
Листки составляли своего рода психологический дневник, который автор в разное время то вел, то забрасывал его. Вот несколько строк из записей, которые с тревожным любопытством и жадностью изучил граф: