«Никогда она не полюбит меня, никогда, никогда! Я прочитал в ее нежнейших глазах жесточайшие слова, самые суровые слова, которые Данте нашел для бронзовых ворот обители скорби: «Оставь надежду навсегда»[220]. Чем я провинился перед Господом, обрекшим меня при жизни на вечные муки? Завтра, послезавтра – всегда будет то же! Скорее орбиты небесных тел пересекутся, звезды, затмевающие друг друга, сольются воедино, нежели что-либо изменится в моей судьбе! Одним словом она развеяла все мечты, одним движением – лишила крыльев химеру[221]. Самые фантастические комбинации не дают мне ни единого шанса; ставки, миллиард раз сделанные на колесе удачи, никогда не сыграют – нет числа, которое принесет мне выигрыш!
Горе мне! Я знаю, что рай закрыт для меня, но, точно глупец, все сижу на пороге, прислонившись к его вратам, они никогда не откроются, и я плачу в тишине без содроганий, без усилий, как будто мои глаза стали источниками чистой воды. У меня не хватает мужества встать и углубиться в бескрайнюю пустыню или шумный людской Вавилон.
Порой, когда ночью мне не удается уснуть, я думаю о Прасковье; если же я сплю, то вижу ее во сне. О, как она была прекрасна сегодня в саду виллы Сальвиати во Флоренции! Это белое платье и черные ленты – так красиво и так мрачно! Белое для нее, черное для меня! Временами ленты, колышущиеся от бриза, скрещивались на фоне ослепительной белизны – то невидимый дух отпевал мое погибшее сердце.
Даже если бы какой-нибудь неслыханный переворот возложил на мою голову венец императора или халифа; земля вскрыла бы для меня свои золотые жилы; алмазные копи Голконды и Биджапура[222] позволили бы мне порыться в своих сверкающих породах; лира Байрона зазвучала бы под моими пальцами; самые совершенные шедевры античного и современного искусства одолжили бы мне свою красоту; даже если бы я открыл новый мир, – что ж, и тогда я не приблизился бы к ней ни на шаг!
Что значит судьба! Почему я не прислушался к своим желаниям и не уехал в Константинополь! Нет, я остался во Флоренции, увидел ее и умираю!
Я бы убил себя, но она дышит одним воздухом со мной, и, может статься, о несказанное счастье, мои жадные губы изопьют частицу ее благоуханного дыхания; и потом, если мою грешную душу отправят в изгнание, я лишусь последнего шанса на то, что она полюбит меня в другой жизни. Быть в разлуке и там: она в раю, я в преисподней – сколь удручающая мысль!
Почему, ну почему я полюбил именно ту единственную женщину, которая не может любить меня! Другие, прекрасные и свободные, завлекали меня самыми нежными улыбками и, казалось, ждали признания, но не дождались. О! Как он счастлив! За какие великие заслуги в прошлой жизни Бог вознаграждает его этим великолепным даром любви?»
Бесполезно было читать дальше. Подозрение, которое внушил графу портрет Прасковьи, рассеялось с первых строчек этих печальных откровений. Он понял, что Октав тысячу раз пытался воспроизвести дорогой образ, ласкал его вдали от оригинала с тем неистощимым терпением, что свойственно неразделенной любви, и что портрет был иконой мадонны из маленькой тайной часовни, мадонны, которой поклонялись с безнадежным обожанием.
– А что, если этот Октав заключил договор с дьяволом, чтобы украсть у меня мое тело и добиться под моим обличьем любви Прасковьи!
Подобное предположение, невероятное в XIX веке, смутило графа, но, как ни уговаривал он себя, а отмести его не смог.
Улыбаясь собственному простодушию, он съел давно остывший завтрак, оделся и попросил подать экипаж. Когда все было готово, он приказал ехать к доктору Бальтазару Шербонно, прошел сквозь анфиладу, куда накануне вошел под именем графа Олафа Лабинского и откуда вышел тем, кого весь свет величал Октавом де Савилем. Доктор сидел на диване в дальней комнате, по своему обыкновению зажав ступню в руке. Казалось, он погрузился в глубокую медитацию.
Заслышав шаги графа, врачеватель приподнял голову.
– А, это вы, мой дорогой Октав; я собирался навестить вас, но это хороший знак, если больной сам приходит к доктору.
– Опять Октав! – вскричал граф. – С ума можно сойти!
Затем граф скрестил руки на груди, встал перед доктором и сказал, устрашающе сверля его взглядом:
– Вы прекрасно знаете, господин Бальтазар Шербонно, что я не Октав, а граф Олаф Лабинский, поскольку вчера вечером на этом самом месте с помощью вашего экзотического колдовства вы украли у меня мое тело.
При этих словах доктор захохотал, опрокинулся на подушки и схватил себя за бока, чтобы не лопнуть от смеха.
– Умерьте, доктор, вашу бурную радость, как бы вам ни пришлось в ней раскаяться. Я говорю серьезно.
– Тем хуже! Тем хуже! Это доказывает, что апатия и ипохондрия, от которых я вас лечил, привели к слабоумию. Надо назначить другое лечение, только и всего.
– Чертов лекарь! Да я задушу тебя вот этими руками! – И граф набросился на Шербонно.
В ответ на угрозу доктор усмехнулся и дотронулся до графа стальной палочкой. Олаф де Савиль почувствовал сильнейший удар и решил, что у него сломана рука.