При виде этой картины Октав-Лабинский почувствовал, что ноги его подкосились, а колени обмякли, словно перед ним открылось устрашающее зрелище. Во рту у него пересохло, волнение сжало горло, точно рука тхуга[242], а перед глазами заплясали красные языки пламени.
Понимая, что законный супруг, сколь бы ни был он влюблен в свою жену, покажется смешным, если выкажет неуверенность и глупость, точно отвергнутый любовник, Октав призвал на помощь все свое мужество и решительно приблизился к графине.
– Ах, это вы Олаф! Как вы поздно сегодня! – Не оборачиваясь, так как ее голову удерживали причесывавшие ее горничные, Прасковья протянула мужу прекрасную руку, высвободив ее из складок бурнуса.
Октав-Лабинский принял эту ручку, которая была свежее и нежнее цветка, поднес к губам и запечатлел на ней долгий, жгучий поцелуй – вся его душа сосредоточилась на этом маленьком пятачке.
Не знаем, какое тончайшее чувство, какой инстинкт божественной чистоты, какая неосознанная интуиция сердца предостерегли графиню, но внезапно розовое облачко окутало ее личико, шею и руки, и они приобрели тот оттенок, который принимает снег на высоких горных вершинах при первом поцелуе солнца. Она вздрогнула и медленно высвободила руку, возмутившись и смутившись одновременно, – губы Октава обожгли ее, будто раскаленное клеймо. Однако вскоре она пришла в себя и улыбнулась, как ребенок.
– Вы молчите, Олаф, а ведь я не видела вас целых шесть часов. Вы пренебрегаете мной, – укоризненно промолвила она, – прежде вы никогда не оставляли меня одну на целый вечер. Вы хотя бы думали обо мне?
– Все время, – ответил Октав-Лабинский.
– О нет, не все время. Где бы вы ни были, я всегда чувствую, думаете вы обо мне или нет. Нынче вечером, например, я была одна, играла на пианино что-то из Вебера[243] – хотела музыкой развеять скуку. Ваша душа несколько минут витала вокруг меня в звонком вихре нот, но при последнем аккорде улетела, не знаю куда, и больше не возвращалась. Не спорьте со мной, я знаю, что говорю.
Прасковья и в самом деле не обманывалась: это случилось в тот момент, когда у доктора Бальтазара Шербонно граф Олаф Лабинский склонился над чашей с волшебной водой, сосредоточив все силы своего воображения на любимом образе. После этого граф, погруженный в безбрежный океан магнетического сна, уже не владел ни своими мыслями, ни чувствами, ни волей.
Горничные, закончив ночной туалет графини, удалились, а Октав Лабинский по-прежнему стоял и смотрел на Прасковью жгучим взглядом. Смущенная и опаленная этим взглядом, графиня запахнула бурнус, словно Полигимния[244] свои одеяния. Только личико, очаровательное, но обеспокоенное, выглядывало из бело-голубых складок.
Хотя никто, будь он сама проницательность, не смог бы догадаться о тайном переселении душ, произведенном доктором Бальтазаром Шербонно при помощи заклинания санньяси Брахма-Логума, Прасковья не находила в глазах Октава-Лабинского обычного для своего мужа выражения глаз, светившихся чистой, тихой, ровной любовью, вечной, как любовь ангелов. Земная страсть пылала в его взоре, он смущал ее и заставлял краснеть. Она не понимала, что именно произошло, но не сомневалась: случилось что-то страшное. Тысячи предположений мгновенно пронеслись в ее голове: неужели отныне она для Олафа просто красивая женщина, и он вожделеет ее, точно куртизанку? Высшая гармония их душ нарушилась из-за какого-то неведомого ей диссонанса? Олаф полюбил другую? Порочные нравы Парижа замарали его целомудренное сердце? Не найдя ни одного удовлетворительного ответа, графиня решила, что сошла с ума, хотя в глубине души чувствовала, что права. Неизъяснимый ужас завладел ею, как будто рядом притаилась угроза – скрытая для глаз, но различимая тем вторым зрением души, которым мы обыкновенно пренебрегаем.
Взволнованная, испуганная, она встала и направилась к двери своей спальни. Мнимый граф следовал рядом, обняв ее за талию, как Отелло обнимает Дездемону при каждом своем выходе в пьесе Шекспира. У порога Прасковья повернулась к нему, замерла на мгновение, бледная и холодная, словно статуя, затем, бросив полный смятения взгляд, впорхнула в комнату, быстро захлопнула дверь и заперла ее на задвижку.
– Глаза Октава! – воскликнула она и в полуобморочном состоянии рухнула на козетку[245]. Придя в себя, она подумала: «Как может быть, что это выражение, которого я никогда не забуду, нынче вечером сверкает в глазах Олафа? Откуда этот мрачный, отчаянный огонь в зрачках моего мужа? Может быть, Октав умер? И его душа засияла на мгновение передо мною, чтобы попрощаться, прежде чем покинуть землю? Олаф! Олаф! Если я ошиблась, если уступила напрасным страхам, ты простишь меня, но, приняв тебя нынче вечером, я чувствовала бы, что изменяю тебе».