Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый — наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и — если прислушаться — можно было различить их шаги на тропинке, и — если присмотреться — можно было разглядеть за деревьями их силуэты.
— С ослов и с учителей налога не берут, — сказал я.
Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:
— Брат зовёт.
В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.
— Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…
Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.
— Рафик, Рафаэл, ах ты… — И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. — Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…
— Сына своего обжени!
Стало тихо, потом из лесу донёсся женский смех, мой отец что-то хотел сказать, да так и не сказал — уставился с оторопелым лицом в сторону леса, а Рафик громко всхлипнул, и я сразу переполнился любовью и затосковал. Было из-за чего поплакать.
Братья, обнявшись, смотрели в одну точку, и это очень напоминало старые фотокарточки. Меня в эту минуту не существовало для отца, я был чужим — он возвращался к своей старой семье. И не было моей матери, жены Старшего дяди, всех детей и всех внуков — двадцати-тридцати нервных и непонятных характеров, которые сами не знали, чего хотели. А была дружная, слитная семья — со своими шутками, любовями, дружескими узами, с уважением к старшим, с заботой о младших. И это было давным-давно. Потом постепенно забота взяла верх над всем остальным и ничего, кроме неё, не осталось.
— Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»
— …А тебе что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.
— Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.
— Не растила бы.
— Ещё один умник нашёлся.
Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.
Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы — вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.
— Поедем посватаемся, привезём, — сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.
— Привезёте, чтоб коров тут доила? — обернулась с порога моя мать.
Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.
— Привезёте — пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..
— Забрехала…
— И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…
— Хватит!
— Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, — сказала моя мать мне. — Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки — и ты такой же безмозглый… Слушай, — повернулась она к моему Младшему дяде, — эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок — и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра — ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.
— Верно говорит. За стариками мы посмотрим, — сказал мой отец.
Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк — уж он-то всегда был вьючной лошадкой — вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила: