Я и сейчас вижу маму в тот весенний день – в плотно завязанном платке, как бы даже сжавшем черты ее лица, придавшем ей строгий и несколько сокрушенный вид. Сначала было пасмурно и дул ветер, а потом где-то на самом краю небес образовалась голубизна. Мы сидели у отцовской могилы, а голубизна расширялась, пока не дошла до нашего скорбного места, где остановилась. Так мы с мамой и сидели на границе голубого и серого, и больше уж ничего на небе не менялось. Я разливал по стопкам водку, она резала тонкими ломтиками хлеб. Тыльную сторону ее ладони пронизывали нити вен, которых я раньше вроде бы не видел. Возможно, они возникли от холода. А может, это было начало ее старости.
– Отчего она умерла?
Я нарочно спросил это по дороге, чтобы ничего не выяснять у маминой могилы. Когда-то мама запрещала мне говорить о присутствующих в третьем лице, а она там как-никак присутствовала. Была бы в моих вопросах какая-то неловкость…
– От воспаления легких. – Гейгер высморкался в бумажный платок. – Говорили, что простыла она именно здесь.
Могилу мы нашли без труда, она недалеко от дорожки. С тех пор как в нее вошла мама, на поверхности ничего не изменилось. Она вошла в нее в буквальном смысле – ограда была рассчитана на два места, и, как сказал мне Гейгер, маму похоронили над бабушкой. Стоял тот же гранитный крест, который в свое время был поставлен отцом после смерти бабушки. После его смерти на кресте высекли и его имя. Когда здесь была похоронена мама, никто уже ничего не высек, просто некому было это делать. Несмотря на отсутствие имени и могильного холмика, мама здесь, конечно же, присутствовала. Это было ощутимо.
Гейгер достал из бокового кармана фляжку и набор серебряных стопок в кожаном чехле. Во фляжке был коньяк.
– В сороковом году ей прислали извещение о вашей смерти, – сказал Гейгер, наполняя стопки. – Что интересно: диагноз – воспаление легких. Заморозив вас, чекисты проявили чувство юмора. Воспаление. Простудился в жидком азоте.
Мы выпили не чокаясь.
После этого извещения у мамы больше не осталось близких, и ей некуда было ходить, кроме как на кладбище. Она сидела здесь часами, беседовала с ушедшими. Умерла от той же болезни, что мне приписали в извещении. Случайно ли? Этого мне до встречи с ней не узнать. Думая о маме, я считал, что она могла умереть в блокаду, – потому, может быть, что последние дни читал о блокаде.
– На этом кладбище есть могилы и других известных мне людей, – сказал я Гейгеру.
Он кивнул, но ничего не ответил – видно, ожидал дальнейших моих вопросов. А я ничего не спросил. Ничего. Выходя из кладбищенских ворот, я подумал: хорошо, что мама не дожила до блокады.
Дожила ли до нее Анастасия?
Простуженный отец полощет в ванной горло, а я становлюсь рядом с ним на табурет. Хочу воочию наблюдать то таинственное, что рождает гортанные булькающие звуки, те странные – от урчания до стонов – переливы, которых в другое время от отца не услышишь. Так естествоиспытатель поднимается к краю кратера, стремясь застать кипение лавы перед извержением. По моему требованию мать подает мне свечу. Бурление в отцовском горле освещается пламенем лишь слегка, и в этой его сокрытости главная притягательность. Позднее, когда я подрос и уже сам мастеровито полоскал горло, я открыл, что это получается и без голоса. Получается, но – плохо, ибо голос продлевает выдох и делает его мощнее. Безголосое же журчание бессильно и жалко.
Брёвна. Большие брёвна на острове называли баланами. Тринадцать таких бревен каждому по уроку требовалось сдать чекисту в конце смены. Работали по двое – значит, всего двадцать шесть. Урок был невыполним – по крайней мере для тех, кто таким трудом прежде не занимался.
Следовало свалить дерево и очистить его от веток и сучьев, но сначала нужно было добраться до низа ствола – он терялся в глубоком снегу. Мы откапывали его голыми руками – лопат не было, даже рукавиц не выдавали. Чтобы дать согреться рукам, отгребали снег ногами – тоже голыми, потому что обувью нашей были лапти, надетые на портянки из мешковины. Очистив низ ствола, мы подводили под него двуручную пилу и начинали пилить. Первоначально зубцы с промерзшего ствола соскальзывали, но, когда полотно пилы входило в плоть сосны, работать становилось легче. От одинаковых ритмичных движений время как бы исчезало, и сам ты проваливался в иную действительность. Сидя на корточках или стоя на коленях, мы пилили до тех пор, пока на рукоятях пилы не застывали руки. Тогда мы вставали и менялись местами, тем самым меняя руки. Вставать нужно было и для того, чтобы хоть немного согреть замерзшие ноги.
Ноги нередко отмораживали, и их приходилось ампутировать. Это не значит, что количество одноногих на Соловках резко увеличивалось, – такие люди обычно не выживали. Они умирали в лазарете от общего истощения или оттого, что при ампутации обрубок заматывали плохо выстиранными тряпками.