Жаль все-таки, что я не обернулся. Такая была минута, что всё могло произойти.
Майским днем 1921 года сколачивал с Остапчуком деревянные щиты. Его спросили:
– Как вас зовут?
А он:
– Остапчук. Иван Михайлович.
Так учетчица и записала – слюнявя карандаш, здесь же, на одном из щитов, на трепещущем листке. Карандаш ее был химическим, губы и язык – фиолетовыми. Волосы прихвачены косынкой, золотые под красным. С самого утра светило солнце. Случаются события совершенно незначительные, а вот запоминаются же отчего-то.
Щиты были агитационными и предназначались для плакатов. Мы делали их по трудовой повинности – на Ждановской набережной, во дворе столярной мастерской. Не знали даже,
Остапчук снял китель и рубаху. Я сказал ему:
– Простудитесь. Прохладно ведь.
– Нет, – ответил Остапчук, – на солнце не простужусь. Пусть тело в кои-то веки ощутит солнце.
Тело Остапчука и в самом деле было вызывающе белым – неприятно белым, как у ночного существа.
– Да и рубашку с кителем жалко, – добавил он спустя несколько минут. – Что ж я их на работе-то портить буду.
Я не понимал опасений Остапчука: одежда его была откровенно дрянной. Но промолчал. Сам я не раздевался. Предваряя позднейшую лагерную привычку, уже тогда чувствовал, что чем на человеке больше надето, тем лучше.
В перерыве нам вынесли из мастерской по ломтю хлеба, кусочку сахара и кружке морковного чая. Свой чай Остапчук вылил и предложил сделать то же самое мне. Я заколебался было, но он настоял. Остапчук держался, как человек, твердо знающий, что делает. Содержимое кружки я тоже вылил. И тогда из лежавшего на досках вещмешка Остапчук достал бутылку с мутноватой жидкостью. По хитрому его прищуру я понял, что должен выразить одобрение. Отсутствие всякого сожаления о вылитом чае, пусть и морковном. И хотя пить самогон с Остапчуком было не ахти какой радостью, я выразил и то, и другое.
– Родственники жены из деревни прислали, – сказал мой собутыльник. – У вас есть родственники в деревне?
Нет, таких родственников у меня не было. Не было даже жены.
Остапчук с бульканьем разлил самогон по кружкам. Переносил бутылку от кружки к кружке, не поднимая горлышка, – и не пролил ни капли. В воздухе резко обозначился сивушный дух.
– За успех нашей агитации, – произнес Остапчук.
Судя по состроенной им гримасе, в этот успех он не верил. С жестяным звуком мы чокнулись. Отпивая из кружки и закусывая каждый глоток, я съел свой хлеб, а затем и сахар. Остапчук же ограничился хлебом, а сахар, несколько раз лизнув, аккуратно положил в вещмешок.
Оставшуюся часть перерыва мы с ним пролежали на досках. Остапчук рассказывал о своей жизни, а я смотрел, как по небу плыли облака. Плыли очень быстро, меняя на ходу форму и даже цвет. Появлялись из-за стены мастерской и вскоре скрывались за крышей соседнего дома. Каждое – воплощение текучести и переменчивости, в отличие от Остапчука, всю свою жизнь прослужившего сторожем в Пулковской обсерватории. Сейчас обсерватория не работала, и сторожить ему пока было нечего.
От запаха досок, от этого майского дня и даже от рассказов Остапчука я испытывал чувство, близкое к счастью. Всё, что я видел и чувствовал в этот день, внятно говорило о том, что жизнь только начинается. И если самые простые ее события так свежи и радостны, то чего же можно ждать от событий выдающихся, которые всё еще впереди. Так мне тогда казалось.
Сева – мне:
– Вступай в партию большевиков!
На дворе июнь. Солнце. В Петровском парке оно пробивается сквозь листву дубов. Мы идем по тропинке, наступая на прошлогодние желуди.
– Зачем вступать?
– Готовить революцию. Революции, по Марксу, – это локомотивы истории.
Сева теперь, оказывается, марксист.
– А если, – спрашиваю, – локомотив куда-нибудь не туда пойдет? Не ты ведь им управляешь.
Сева такой возможности не допускает. Он смотрит на меня сердито – с некоторых пор появился у него такой взгляд.
– Партия, – говорит, – это сила. Нас знаешь сколько! Все не могут ошибаться.
Во-первых, могут.
Во-вторых, достаточно ошибиться машинисту.
В-третьих, речь может идти о намеренном действии. Злонамеренном.
Ничего этого я Севе не говорю, потому что не хочу его дальше сердить. В другом случае, может, и сказал бы, а сейчас не хочу. Мне дорог этот летний день, гудки пароходов на Неве, наше движение по дорожке. “Партия – это сила”. А Сева, думаю я, шагая рядом с ним, – слабый. И злится на меня от своей слабости, потому что я знаю его как облупленного. Он примыкает к тем, кто ему кажется сильным, и надеется, что они отдадут ему часть своей силы. Ничего они ему не отдадут. На мгновение мне приходит в голову, что если бы Сева стал тираном, то первым уничтожил бы меня.
Сева, где ты сейчас? В какой могиле?