Вынося утром мусор, заметил человека, рывшегося в
– А вас что, правда разморозили?
Я рассказал об этом Гейгеру.
– Это – слава, – сказал он мне. – И признание.
Сегодня Гейгер принес мне очки. Оправа массивная, а стекла простые – чтобы никто не узнавал. Можно было бы, говорит, вообще темные очки купить, но в них, во-первых, неудобно, а во-вторых, они сами по себе привлекают внимание. Меня ведь после пресс-конференции действительно на улице узнавать стали.
– Сохраните этот резервный облик, – сказал Гейгер. – Никогда не снимайтесь в очках.
Не буду. Когда во второй половине дня меня приехало снимать телевидение, я очки снял. Долго устанавливали камеру, свет, пудрили мне лицо. Само интервью шло тоже часа полтора. И всё это время я сидел без очков.
– В чем вы видите разницу между тем временем и этим?
Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника.
– Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то и они по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…
– Звуки-то – полдела, я думаю, слова изменились, вот что главное. Изменились ведь?
– Пожалуй, – отвечаю. – Пожалуй, что изменились. Только к новым словам легче привыкаешь, чем к новым звукам или, там, скажем, запахам.
– Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи.
Кровь приливает к голове. Ох, приливает как.
– Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье?
Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Прощает мне мои истерики. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу. Из коридора слышится их недоуменное бу-бу-бу.
Когда все ушли, я надел очки и долго смотрел на себя в зеркало.
Не знаю, как так случается, что одним и тем же именем могут обозначаться полные противоположности. Был на острове один чекист, мерзавец, каких свет не видел, – так вот, его фамилия была Воронин. Как это? Почему? Или нет никакой закономерности в имени? О каре для него я мечтал, выдумывал ее во время работы, и это придавало мне сил тогда, когда их вроде бы вообще уже не оставалось. Хотел было Бога просить, чтобы вписал его в такие списки, из которых уже никогда не вычеркивают, за попадание в которые нет прощения, но боялся, что имя его бросит тень на отца Анастасии. Вспоминал Зарецкого и то, как я желал ему зла, и то, как Зарецкий погиб, – и было мне невыносимо стыдно, потому что Зарецкий, в сущности, имел человеческие черты, а Воронин их не имел. Я не буду описывать того, что делал Воронин.
Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не столько из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае.
Проснешься, бывало, на даче рано утром – все спят еще. Чтобы никого не будить, выйдешь на цыпочках на веранду. Ступаешь осторожно, а половицы всё равно скрипят. Скрип этот спокоен, он не тревожит спящих. Стараешься бесшумно открыть окно, но рама идет туго, стекла позвякивают, уже жалеешь, что всё затеял. А распахнешь окно – радуешься. Занавески не колышутся, ни малейшего ветра. Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней по-утреннему резки. Тихо, как в Раю. Мне почему-то кажется, что в Раю должно быть тихо.