Однако таинственное и парадоксальное противоречие заключается вот в чем: именно после этой сдвоенной церемонии в Янкузеваче, которая, на взгляд католиков, является таинством с необратимыми последствиями, все начинает разлетаться буквально вдребезги! Кнаппы объявляют, будто собираются на пару недель на озеро Гарда, тогда как втайне готовятся к отбытию в Англию; все, начиная с обуви и чулок и заканчивая пальто, шапками и свитерами, закупается заново, причем с двойным и тройным запасом, даже если учесть потребности крупнобуржуазной супружеской четы, собравшейся эмигрировать. Ледереры покупают билеты на пароход, отбывающий через восемь недель из Роттердама в Новую Зеландию. Когда Капитан узнает об окончательном решении Ледереров, а чуть позже получает открытку от Кнаппов, причем из Лондона, а вовсе не с озера Гарда, открытку, текст которой вроде бы звучит совершенно безобидно («Приветствуем вас из Лондона! В создавшихся условиях отдых на озере Гарда показался нам чересчур рискованным. Ждите подробного письма!»), он отказывается от вошедшей в автоматизм привычки пролистывать зарубежную прессу на предмет поисков сообщения о покушении и, сокрушаясь, принимается читать материалы, помещаемые на развороте, — наряду с прочим, сообщение о готовящемся визите дружбы в Берлин к рейхсканцлеру принца-регента Пауля (нахваливая которого, адвокат Зибенкович постоянно подчеркивает, что тот закончил Оксфорд и коллекционирует произведения искусства) и принцессы Ольги. Капитан, соблюдая всегдашний распорядок, отправляется в типографию и спрашивает у Дедовича: «А как, собственно говоря, относитесь к происходящему вы?»
— Я? С восторгом, — отвечает Дедович. — С восторгом, потому что это сулит новые заказы из архиепископского ординариата, сотни тысяч этикеток к продукции фабрик Кнаппа, просто с восторгом!
Капитану возразить нечего, даже слова «Я называю происходящим совершенно другое» застревают у него в горле, он уползает в свой бокс, отделенный от типографских помещений занавесочкой, опускает глаза и принимается возиться, как малыш, играющий в кубики, со сложенными в стопки открытками, выпускаемыми типографией, извлекает из каждого набора по открытке с гробом и со свечой, раскладывает таким образом в четыре по шесть карт двадцать четыре открытки с гробами и бубнит себе под нос:
— Так бы я сдал карты Гитлеру, будь у меня хоть малейшая возможность! — Но тут же, хохотнув, отодвигает на край стола свой жульнический пасьянс. — Дурацкие игры!
На общем плане, открывающемся взору моего младенческого «я», растворяются однако же фигуры мужа и жены Кнаппов, а также близнецов Марселя и Рене, с которыми я никогда особо не знался; я вижу Ирену Ледерер, ее родителей и самого Капитана исчезающе малыми на фоне адриатической лазури: летом 1939 года меня впервые берут на море; вцепившись в руку Капитанши, я вижу морских ежей, морские звезды, раковины, песчаные замки, смоквы и детского ослика на прогулочной променаде. Рассказы о дельфинах и акулах сильней захватывают детское воображение, чем дальнейшие судьбы родных и знакомых. Наверное, именно по этой причине детей в наше столетие, именуемое «Веком Ребенка», стараются спровадить куда-нибудь за город или, лучше, в сельскую местность, — подальше от политических потрясений, внезапных войн, бомбежек и голода. От них стараются отвести поджидающую всех судьбу! Поэтому парочка колючих морских ежей, которых я притащил с пляжа в детском голубом ведерке и выставил на балкон пансиона «Сплендид» в Нови Винодоле, запомнились мне в преисполненный политически малосимпатичными вещами 1939 год куда лучше, чем значительно более судьбоносный визит знатока искусств (по словам адвоката Зибенковича) принца-регента Югославии Пауля в Берлин… Я прекрасно помню, с каким ужасом обнаружил на следующее утро в ведерке кромешно-черный бульон: мне хотелось посмотреть на своих ежей, но за сутки испускаемые ими соки сделали воду в ведерке непроглядной.
Я вижу загорелого пожилого толстяка, в вечном одиночестве восседающего за столиком в столовой пансиона, — обращаясь к нему, люди говорят «господин инженер», меня же он ужасает тем, что в ходе каждой трапезы сметает невероятное количество зеленого салата, — целые холмы, а может, и горы. Такая гора оказывается выше винной бутылки, поставленной туда же, на столик, и я спрашиваю себя, каким образом удается удержать вавилонскую башню салатных листьев от обрушения. Спрашиваю, похоже, не только себя, но и мать, потому что помню ее слова:
— Он неизлечимо болен, и ему сказали, будто от его болезни есть только одно средство — зеленый салат, — вот он и верит, вот он, бедняга, на него и налегает! Кажется, у него рак…