Я стала немного увереннее в себе и дня через три-четыре рискнула немного углубиться в Лондон и даже принять участие в дорожном движении. О, какую радость доставляла мне машина! Боюсь, теперь никому не понять, какое разнообразие вносила она в нашу жизнь, позволяя ездить куда угодно, в места, в которые пешком не доберешься — это раздвигало горизонты. Одним из самых больших удовольствий было отправиться на машине в Эшфилд и повезти маму на прогулку. Она обожала такие прогулки не меньше меня. Куда только мы не ездили! Например, в Дартмур, к друзьям, чьего дома она до тех пор не видела, так как без машины туда было трудно добраться. И мы обе получали одинаковое наслаждение от самой езды. Ничто не приносило мне такого удовлетворения и удовольствия, как мой длинноносый «моррис каули».
Весьма полезный в разных житейских ситуациях, Арчи ничем не мог помочь мне в писании книг. Иногда хотелось посоветоваться с ним по поводу замысла нового рассказа или отдельных линий развития сюжета. Когда, запинаясь, я начинала рассказывать, мне самой все казалось в высшей степени банальным, неинтересным — можно найти и другие определения, но не будем уточнять. Арчи слушал со всей доброжелательностью, какую выказывал всегда, если вообще обращал внимание на других людей. Наконец я робко спрашивала:
— Ну как? Что ты думаешь, может это быть интересно?
— Ну вообще-то может, — отвечал он в своей обескураживающей манере. — Я не вижу здесь, правда, рассказа как такового. И потом это не такой уж захватывающий сюжет, не думаешь?
— Наверное, ты прав. Ну и что же теперь делать?
— Не сомневаюсь, что ты можешь придумать что-нибудь получше.
Сюжет тут же умирал, сраженный наповал. Иногда я, правда, воскрешала его, вернее, он сам восставал из пепла лет через пять-шесть и, не подвергнутый предварительной критической обработке, расцветал весьма недурно, превращаясь порой в одну из моих любимых книг. Дело в том, что писателю очень трудно выразить в устной речи свой замысел. С карандашом в руке или за пишущей машинкой — другое дело, тогда вещь получается почти такой, какой станет в окончательном виде, но рассказать то, что ты только еще собираешься написать, почти невозможно, во всяком случае, для меня. В конце концов, я поняла, что пока вещь не написана, о ней никому нельзя рассказывать. Потом критика даже полезна. С чем-то можно спорить, с чем-то соглашаться, но, по крайней мере, ясно, какое впечатление она произвела на читателя. А описание будущего рассказа получается таким беспомощным, что, мягко выражаясь, едва ли кого-нибудь увлечет.
Я никогда не соглашалась на просьбы — а ко мне обращались с ними сотни раз — прочесть чью-нибудь рукопись. Во-первых, стоит согласиться лишь однажды — и у тебя уже не останется времени ни на что другое, ты только и будешь что читать чужие рукописи. Но главное — я не считаю, что писатель может быть компетентным критиком. Его возможности сводятся к тому, что он объясняет, как бы написал это сам, но ведь каждый пишет по-своему и по-своему себя выражает.
К тому же меня пугает мысль о том, что я могу ненароком обескуражить человека и у него опустятся руки. Один добрый друг показал рукопись моего раннего рассказа известной писательнице. По прочтении его дама с сожалением, но твердо вынесла вердикт: писателя из этого автора не получится никогда. На самом деле, хоть, будучи не критиком, а писательницей, она себе в том отчета и не отдавала, она, скорее всего, имела в виду, что автор прочитанного ею рассказа пока еще незрелый писатель и что публиковать его вещи рано. Критик или издатель на ее месте обнаружили бы большую проницательность, так как их профессия — находить побеги, из которых что-нибудь может вырасти. Вот почему я не люблю выступать в роли критика — боюсь причинить вред.