Великим веселием возвеселили вы меня{571}
своим добрым, христианским письмом в этой басурманской пустыне. Спасибо вам, друже мой добрый, я с самой весны не слышал родного, искреннего слова. Я писал туда кое-кому. А вам первому бог велел развлечь мою тяжкую тоску в пустыне искренними словами. Спасибо вам. Не знаю, дошло ли мое письмо до ваших рук (я ведь послал в Седнев 24 октября, не зная, что вас бог занес в самую Одессу). Жаль и очень мне вашей маленькой{572}, вспомню, да так, будто вижу, как она — малюсенькая — танцует, а Илья Иванович играет и подпевает… Не скорбите, может, она и хорошо сделала, что перешла на тот свет, не мученная страстями земными. Были вы в Яготине летом, что там делается? Где теперь живут яготинские анахоретки? Я писал через вас Варваре Николаевне, не знаю — дошло ли. Что она, сердечная, поделывает. Скажите ей, как увидите, или напишите, пусть мне напишет хоть одну строчечку, ее прекрасная, добрая душа меня частенько навещает в неволе. Чтоб и врагу моему лютому не довелося так терзаться, как я теперь терзаюсь. И вдобавок надо было еще и захворать, осенью мучил меня ревматизм, а теперь цынга, у меня ее отродясь не было, а теперь такая напала, что даже страшно. Холера, благодарение богу, обошла нашу пустыню, а ходила близко. Сажин мне ничего не пишет{573}, не знаю, куда он дел мой портфель с рисунками мелкими, там целая охапка их была. Увидите его, спросите, да и возьмите к себе, а ящик с масляными красками пусть себе оставит. Вы спрашиваете, брошу ли я рисование. Рад бы бросить, да нельзя. Я страшно мучусь, потому что мне запрещено33. М. М. Лазаревскому{578}
— 20 декабря*{579}20 декабря 1847, крепость Орская.
С Новым годом, будьте здоровы, дорогой и искренний мой земляче, где вас бог носит, уже вы в Питере или и до сих пор в Одессе? Пусть где хочет носит, да только пути удачей устилает, и не любит вас, ибо сказано, кого любит, того и мучит. Тяжело, брате мой добрый, мучиться и самому не знать за что. Вот так со мною случилось, сперва я смело посмотрел беде в глаза. И думал, что это была сила воли, ан — нет, то была гордость слепая. Я не разглядел дна бездны, в которую упал. А теперь, как разглядел, то душа моя бедная рассыпалась, как прах перед лицом ветра. Не по-христиански, брате мой, а что ж поделать? Кроме того, что не с кем искренним словом перекинуться, кроме тоски, впившейся в сердце как лютая змея, кроме всех бед, терзающих душу, бог покарал меня еще и телесным недугом: заболел я сперва ревматизмом, тяжелый недуг, да я все-таки понемногу боролся с ним, и врач, спасибо ему, малость помогал, и то, что я прозябал хотя и в отвратительном, но все же вольном жилище{580}
, так, видите, чтоб я не нарисовал (мне ведь рисовать запрещено) своего недуга (углем в трубе), то и сочли за благо перевести меня в казармы. К трубкам, вони и крику стал я понемногу привыкать, а тут привязалась ко мне цынга лютая, и я теперь как Иов на гноище, только меня никто не навещает. Так мне теперь тяжело, так тяжело, что если бы не надежда хотя когда-нибудь увидеть свою бесталанную родину, то молил бы господа о смерти.Иногда так мне тоска сердце сдавит, что (не стыдясь сказать) даже заплачу.
Ежели б обо всем том рассказать, что я терплю теперь по любви и милости милосердного бога, то и за неделю не рассказал бы. Ну его! Пусть это снится тому, кто людям добра не хочет.