Итак, после заключительного спектакля «Собор Парижской Богоматери» в Метрополитен-опера, с участием двух составов знаменитых исполнителей, я оказался на ужине, организованном в особняке неукротимой и преданной Джейн Херманн, которая определяла политику Мет.
На вечере присутствовали самые прославленные театральные звезды, а в центре всего этого шумного нарядного сборища с царственным видом восседала «фараонша» – Марта Грэм[118]. Приветствия, реверансы, поцелуи рук, веселье, взрывы смеха, комплименты – либо громогласные, либо интимные, на ушко, – словом, в зале царила благожелательная атмосфера американского посольства, принимающего со всеми возможными почестями французскую балетную труппу, прибывшую из-за океана, чтобы познакомить зрителей с культурой нашей страны, нередко испытывающей влияние местной, с ее суровым очарованием, иногда слегка устаревшей, но чаще – авангардной.
В зале мирно журчали голоса, как вдруг это просторное помещение и прилегающие комнаты заполнил запах серы: появился монстр с бокалом в руке; его глаза горели диким огнем, из ноздрей шел дым, а рот – как у злой сестры в «Красавице и чудовище» мадам де Бомон в постановке Кокто – извергал лягушек: «I have heard mister Petittt that you don’t like me in your shit ballet. So mister Petittt I will tell you one thing, I don’t care a damn, I don’t care of your ballet, of any french vallet neither, I don’t care of shit french dancing, and anything coming from you and your french touch!»[119].
Слава богу, тут, как по волшебству, откуда-то возникла Зизи и встала между воюющими сторонами. Все замерли, воцарилась мертвая тишина. Зизи схватила меня за руку, и Джейн проводила нас до лестницы. На следующее утро я послал в дирекцию Гранд-опера заказное письмо с требованием исключить из репертуара все мои балеты. Я первый ощутил бы на себе последствия этого разрыва, но у меня не было иного способа избежать схватки, в которую «чудовищу» так хотелось меня вовлечь. Оскорбления из уст этого подонка были по-американски грязными, жестокими и незаслуженными, и хотя я искренне его любил, разрыв представлялся мне единственным выходом в данной ситуации. Притом что этот разрыв обещал быть долгим. Что ж, время залечит раны, нанесенные самолюбию.
Несколько месяцев спустя – «Канкан» в театре Минскофф на Бродвее[120].
В вечер генеральной репетиции швейцар сообщил мне, что Нуреев расположился с несколькими друзьями в пустом зале, где мы устраивали полный прогон еще не совсем готового спектакля с начала до конца, без перерыва. Я не стал предупреждать об этом Зизи, которая отдала массу сил этому мюзиклу, чтобы не причинять ей лишних волнений, и только попросил швейцара вежливо выпроводить незваных гостей из театра.
Сегодня, почти двадцать лет спустя, я спрашиваю себя, как я мог поддаться на уговоры одного известного хореографа подписать вместе с ним письмо, текст которого, по его уверениям, был готов к публикации в ближайшем номере газеты, – ему не хватало только моей подписи, которую я и поставил, после чего письмо было запечатано и отправлено. Не могу понять почему – несмотря на оскорбления и войну, объявленную мне Нуреевым, – я решился стать соавтором этого мерзкого, низкопробного послания, напечатанного в ежедневной газете, притом не какой-нибудь, а одной из центральных, послания с нападками на стиль руководства Нуреевым труппой Гранд-опера. Да, сегодня я горько сожалею об этом: уж коли я так враждебно относился к нему, не лучше ли было бы изобразить олимпийское спокойствие? Я отозвал свои балеты из Опера и пресекал все попытки моего близкого приятеля Игоря Эйснера, страстного балетомана, организовать встречу рассорившихся друзей. Честно говоря, я втайне ожидал любого знака со стороны самого «чудовища», чтобы заключить желаемое перемирие. Мне опротивели все эти дрязги, да и ему, вероятно, тоже. Так чего же мы ждали, когда достаточно было бы дружески похлопать друг друга по плечу и раз и навсегда признать, что у нас неодинаковые, но в чем-то очень схожие характеры. И вот наконец настал день, когда Рудольф позвонил и объявил, что придет ко мне на Университетскую улицу – повидаться. Я ответил: «Ты ведь знаешь, что я тебя люблю» и уже собрался повесить трубку, как он пробормотал сдавленным голосом, нерешительно (нужно же было побороть свое самолюбие): «I love you too»[121].
Мир тотчас же был восстановлен, и в дальнейшем нас с ним связывала прочная, задушевная, искренняя дружба. Война закончилась.