Няня рассказывала про крепостной театр, про свою былую жизнь. И сама она как будто не существовала, она была стихией русской ласки, жалости, любви к нам. И подобной была и другая няня Елизавета, сказочница. Как она умела рассказывать сказки, страшные, фантастические…
Ливенцы жили, кроме исключений, для нас не существовавших, в великой бедности и убожестве. Это был город не крестьян, людей производительного труда, и не купцов, и не дворян, но мелких мещан, существование которых зависело от случайного барыша и не носило в себе никакой обеспеченности. Это было ниже, чем пролетарии, трясущееся приниженное существование. Конечно, оно вырабатывало и инстинкт приниженности, было и это, но запечатлелась во мне какая-то смиренная простота, с которой несли своё существование, да кротость. Это то, что я унёс со своей родины.
Родина – святыня для всякого, и, как таковая, она всегда дорога и прекрасна. И моя родина есть прекрасный дар Божий, благословение и напутствие на всю жизнь… Но изломанными и таинственными путями Бог дал мне и вторую родину – Крым, но это не вторая, а тоже единственная, но которая явилась мне в другом образе славы и также с ангелом смерти. Только там родина, где есть смерть. И потому последнее слово о родине – о смерти».
2
«Я родился и вырос под кровом церковным, и это навсегда определило мою природу. Это есть моя «почвенность», которая повелительно звала и через многие годы призвала меня к алтарю. Рукоположение для меня было не внешним биографическим фактом, которого могло бы и не быть, но внутренним необходимым раскрытием самого моего существа, голосом моей «левитской» крови. Я – левит, и всё полнее сознаю своё левитство и дорожу им (готов сказать: горжусь им). В русской истории «духовное» сословие, при всех немощах, было действительно и наиболее духовным. Религия из детства была для меня моей стихией, призванием, влечением, которое никогда меня не оставляло, как собственное моё, глубинное естество. Я всегда жил в вере и верою.
Как же могло случиться, что этой верой моей стало неверие, и я в нём прожил не короткий промежуток времени, но долгие годы, целую часть своей жизни, примерно с 14–15-го года жизни, стало быть, с отрочества и ранней юности до зрелого возраста, примерно, до исполнившегося 30-летия?
На это время падают и такие события моей жизни, как вступление в брак, рождение первого ребёнка, смерть деда и братьев…
Как произошло это отшествие блудного сына из дома отчего, о котором я всегда, хотя сначала и бессознательно, а затем и всё более сознательно, тосковал? Как?
Странным образом на этот вопрос, как совершилось это падение, которым, конечно, явилось для меня отпадение от веры, я принуждён ответить: никак. На Страшном Суде Христовом обнаружатся все тайники души, и глубины греха, в которых это зародилось, но – дерзну исповедывать наряду с грехом своим и всю, конечно, относительную и ограниченную, малую правду своего безбожия. Поскольку в нём совершилась моя трагическая судьба. Впрочем, я привык думать (и постигаю это всё глубже), что вообще лишь трагедия, конечно, с её преодолением, есть единственно достойный «путь спасения». На путях человеческих надлежит быть и «ересям», да откроются искуснейшие в искусстве их, а от искушений не освобождён был и праведный Иов, их не отрицался и сам Сын Божий как Сын Человеческий.
Общий характер моего искушения в неверии и моей трагической в нём судьбе я определил бы как несоответствие между тем образом религиозной жизни, как она определялась для меня тогда в мысли и культуре, и моими личными запросами, отречься от которых я не мог и не хотел во имя правды, как я её тогда понимал. Отказаться от её критерия, вступить на путь внутреннего и внешнего компромисса и тем более остаться в нечувствии его я также не мог и не хотел. Я должен был вступить в борьбу, но не преклониться перед обывательством и порабощением духовным, которое изнутри проникали поры церковности, меня окружавшей. И единственным исходом для этой непримиримости и этого моего разлада явилось… безбожие, уход из отчего дома».
И не только из дома родительского, но и из духовной семинарии буквально за год до её окончания.
«Я повторяю, что никогда не терял веры и не погружался в неверие, но всегда жил верой, сколь бы она ни была слепотствующей. И, однако, не могу без скорби и раскаяния вспоминать и теперь об этих годах тьмы и отпадения…
Как это случилось?
Как-то сразу, неприметно, почти как нечто само собою разумеющееся, когда поэзию детства стали вытеснять проза бурсачества в семинарии. Конечно, здесь в духовном смысле побеждала и гордость, нежелание согласиться, стать как все, разделить общий образ бытия. А его неприятие так легко, – с преступной легкостью – переходило в холодность к детским верованиям и их отвержение.
Когда же началось сомнение, критическая мысль, рано пробудившаяся, не только перестала удовлетворяться семинарской апологетикой, но и начала ею соблазняться и раздражаться.