Семинарская учёба непрестанно ставила мысль перед вопросами веры, с которыми не под силу было справляться своими силами, а то, как всё это преподавалось, ещё более затрудняло моё внутреннее положение. Не буду здесь вспоминать недобрым словом наставников своих, в которых много было доброго и светлого, а если и были слабости, то как пороки возраста, а не человека. Однако внутренний разлад, однажды появившийся, всё углублялся и переходил в религиозный кризис. Это было то состояние, которое описано в стихах честного семинариста, прошедшего тем же путем, Н. А. Добролюбова: «гимнов божественных пение стройное – память минувшего будит во мне». Оно заканчивается словами: «детскими чувствами вновь я горю, – но уста уже не шепчут моления – но рукой я креста не творю». И это противление ещё усиливалось чрез принудительное благочестие: продолжительные службы с «акафистами» и подобное, вообще обрядовое благочестие уже не удовлетворяло, а только раздражало, мистическая же его сторона всё больше переставала для меня существовать.
Здесь вступила в действие ещё новая сила – интеллигентщина – судьба и проклятие нашей родины, искушение от нигилизма, надолго оторвавшее меня от почвы. Естественно и почти без борьбы потеряв религиозную веру, я сделался «интеллигентом» как в положительном, так и отрицательном смысле: интеллигентности в само собою разумеющемся соединении с нигилизмом. Однако – опять-таки и здесь я должен наряду с исповеданием всей лжи нигилизма – свидетельствовать и о правде моей непримиримости к раболепству и порабощённости всей русской жизни, в частности и церковной, общего характера эпохи. Этого я не мог и не должен был принять, и в этом неприятии я не могу раскаиваться. В известном смысле могу сказать, что его я сохранил «даже и до дня сего» и хочу сохранить до конца своих дней, – верность началам свободы и хранения человеческого достоинства, с непримиримостью ко всякому «тоталитаризму». Здесь я хочу остаться в рядах русской «прогрессивной» (не хочу отрицать также и этого слова) общественности.
Однако именно на этих путях, общественного и государственного самоопределения, меня ждали наибольшие трудности и искушения, особенно в отношении к священной царской власти. Здесь я сразу и всецело стал на сторону революции с её борьбой против «царизма» и «самодержавия». Это явилось совершенно естественным, что с утратой религиозной веры идея священной царской власти с особым почитанием помазанника Божия для меня испарилась, и хуже того, получила отвратительный, невыносимый привкус казёнщины, лицемерия, раболепства. Я возненавидел её, в единомыслии со всею русскою революцией, и постольку разделяю с нею и весь грех её перед Россией. Однако грех этот состоит не столько в свободолюбии и в этом смысле революционности, сколько в нигилизме и историческом своеволии, в последнем счёте, самочинии с отсутствием чувства меры. Во всяком случае, вся гамма монархических чувств, если и была когда-нибудь хотя бы в малой степени мне знакома, быстро во мне испарилась. Я ещё помню из отрочества, как я десятилетним мальчиком горестно переживал убийство Александра II, со всей трогательностью этой кончины, ещё усиливавшейся обликом Царя-освободителя. Однако этот облик был совершенно вытеснен из памяти сердца политическим обликом его преемника и всем общим характером царствования Александра III. Этот режим я переживал с дней юности своей со всей непримиримостью, и вся связь «православия с самодержавием», как она тогда проявлялась, была для меня великим и непреодолимым соблазном не только политическим, но и религиозным. В таком же настроении встречено было мною и вступление на престол его преемника, с речью о «бессмысленных (беспочвенных) мечтаниях» (о конституции).
Лишь с началом революции, а вместе с нею всей русской катастрофы, с 1905 года, я стал преодолевать революционные искушения. Вспоминаю следующий символический жест: 18 октября 1905 г. в Киеве я вышел из Политехникума с толпой студентов праздновать торжество свободы, имея в петлице красную тряпицу, как и многие, но, увидав и почувствовав происходящее, я бросил её в отхожее место. И мне открылось Евангелие со следующим текстом в ответ на моё немое вопрошание: «сей род изгоняется молитвой и постом», и однако также не в смысле измены свобод – повторяю, здесь я не могу и не хочу ничему изменять, но в отношении к идее священной власти, которая получила для меня характер политического апокалипсиса, запредельного метаисторического явления Царствия Христова на земле.
Эту свою тоску о «Белом Царе» и любовь к нему я выразил в диалоге «Ночь», написанном в 1918 году уже после падения царской власти.
Однажды всего на краткое мгновение мелькнуло предо мною её мистическое видение.
Это было при встрече Государя. Я влюбился тогда в образ Государя и с тех пор носил его в сердце, но это была – увы! – трагическая любовь: «белый царь» был в самом чёрном окружении, чрез которое он так и не мог прорваться до самого конца своего царствования.