Как будто и я сам был там, как будто то видение на Ялтинской набережной теперь приняло всероссийский размер. Для меня это было явление Белого царя своему народу, на миг блеснул и погас апокалипсический луч Белого царства. Для меня это было откровение о царе, и я надеялся, что это – откровение для всей России.
В газетах стали появляться новые речи о примирении власти (читай: царя) с народом, за этим последовали восторженные студенческие манифестации. Улицы столицы увидели неслыханное в истории зрелище: манифестации молодёжи с царским портретом и пением гимна. Государь ответил на студенческий привет достойной и тёплой телеграммой.
Моё сердце рвалось от восторга.
Тогда я написал сумасшедшую статью («Родине») в газету «Утро России», в которой промелькнули слова о Белом царе. Статья была замечена, что называется, спущена с рук, но не одобрена зоилами, я попал на чёрную доску монархизма (а некий Дориан Грей от профессуры, Г.Г. Шпет, прислал мне ругательное письмо за «Белого царя», в нём характерно выразилась та злоба и презрение, которое питает нигилистическая душа к светлому образу).
Начало войны, принесшее нам неожиданные по своим размерам успехи (ведь мы всё ещё жили под гнётом японских поражений, и я отлично помню, как страшно было за армию с начала войны и как успокаивали и радовали первые победы, удостоверявшие, что русская армия может ещё побеждать).
Но скоро начались затруднения и неудачи; обнаружилась «сухомлиновщина», совершилось принятие главного командования государем, вместо Николая Николаевича, который как-то сделался популярным. Я помню, что это пережито было мною лично как гибель страны и династии, – так это и оказалось. Я просто рыдал с этим газетным листом в руках…
Чем дальше, тем напряжённее становились отношения с Гос. Думой, которая – от Пуришкевича до Милюкова – принимала революционный характер. В это время с царской властью явно что-то творилось: какая-то мистическая рука на ней тяготела и вызывала её судороги. Эта ежемесячная смена министров, недопустимая и в мирное время, была температурой чахоточного больного. Я изнемогал от муки, я умирал и был совершенно парализован, потому что присутствовал при смертном одре умирающего дорогого существа – русского царства в лице царя. И вместе с тем, как русский патриот и гражданин, я изнемогал от тревоги и скорби за родину: так немного, казалось, нужно было, чтобы быть любимым, нужно не приближать всякую сволочь, нужно отказаться от бессмысленных назначений и дикого произвола. Наконец, после Хвостова (того самого Хвостова, который привёл меня в отчаяние ещё в Орле, теперь, во время мировой войны, видеть министром!) докатились до Протопопова. Это была настоящая мерзость, и мерзость эта была на месте святом, пятнала царскую мантию.
И в это время от сгущавшихся грозовых туч ударила первая молния, в декабре 1916 года был убит Распутин.
Я был в Зосимовой пустыни под Москвой на богомолье. В монастыре было, как всегда, тихо и молитвенно. Простояли, как водится, пятичасовую всенощную, исповедовались, причащались за литургией, которую совершал епископ Феодор из Москвы (он меня впоследствии и рукополагал).
И вот после обедни из номера в номер поползло потрясающее известие. Распутин убит.
Кто-то приехал и привёз его из Москвы.
Первое и непосредственное чувство было отнюдь не радости, как у большинства, но смущения и потрясения. А между тем все радовались, даже монахи. Преосвященный Феодор перекрестился, узнав об этом, – помню, как меня это поразило.
У меня же было твёрдое и несомненное чувство, которое – увы! – впоследствии подтвердилось: против нечистой силы бессильна революционная пуля, и распутинская кровь прольётся в русскую землю.
Вместе с тем было смущение относительно бессилия Церкви, которая, очевидно, не могла заклясть беса, и его сразила офицерская пуля. С этим чувством я приехал в Москву, где встретил те же настроения, что и в монастыре, только не робкие и тихие, но наглые и торжествующие. «Истребить гадину» – иначе не говорилось.
Два года спустя после этого я познакомился с князем Юсуповым, который мне рассказывал (очевидно, уже десятки раз) историю этого убийства с его потрясающими подробностями. В его рассказе не было ничего, кроме аристократической брезгливости, не было даже сознания того, что пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью и что с этим выстрелом началась революция. Это было уже тогда для меня очевидно. Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников. Это убийство разнуздало революцию, и стали открыто и нагло говорить и даже писать – правда, не о цареубийстве, но о дворцовом перевороте.