В обращение было пущено подлое словцо В.А. Маклакова о перемене шофёра на полном ходу автомобиля, и среди мужей-законодателей, разума и совета совершенно серьёзно обсуждался вопрос о том, внесёт ли это какое-либо потрясение или нет, причём, конечно, разрешали в последнем смысле. Я чувствовал себя единственно трезвым среди невольного сумасшествия: иначе нельзя было понять это повальное ослепление.
И, конечно, для меня обезвкушивалась, теряла радость Россия без любимого царя.
Особенное недоумение и негодование во мне вызывали в то время дела и речи кн. Г.Е. Львова, будущего премьера «главноуговаривательного» правительства. Его я знал во время 2-й Гос. Думы как верного слугу царя, разумного, ответственного, добросовестного русского человека, относившегося с непримиримым отвращением к революционной сивухе, и вдруг его речи на ответственном посту зовут прямо к революции, – такова была, например, его прокламация по поводу неразрешённого всероссийского земского съезда. Это было для меня показательным, потому что о всей интеллигентской черни не приходилось и говорить.
Не иначе настроены были и мои близкие: Н.А. Бердяев бердяевствовал в отношении ко мне и моему монархизму, писал легкомысленные и безответственные статьи о «тёмной силе; кн. Е.Н. Трубецкой плыл в широком русле кадетского либерализма и, кроме того, относился лично к Государю с застарелым раздражением (ещё по делу Лопухина). Г.А. Рачинский, конечно, капитулировал по всему фронту и был левее левых (впрочем, он и прежде был таков же).
Из моих друзей только П.А. Флоренский знал и делил мои чувства в сознании неотвратимого. Л.В. Успенский, любимый из моих учеников и молодых товарищей, которому я мог открывать свою душу, спорил со мною, как политическим утопистом. А я, повторяю, чувствовал себя единственным трезвым среди пьяных, единственным реалистом среди всяких иллюзионистов, и мой реализм – было православие, моя трезвость – любовь к Государю.
Я видел совершенно ясно, знал шестым чувством, что царь не шофёр, которого можно переменить, но скала, на которой утверждаются копыта повиснувшего в воздухе русского коня.
Незабываемым по силе и остроте впечатлений остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И.П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадет по своей церковности, почвенности и вообще какому-то особенно напряжённому строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против царя как главнокомандующего за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по-своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины. Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование.
Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу.
Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофёра, и только спрашивали его, как примет это фронт и не пошатнётся ли, причём, со своей стороны, выражали уверенность, что это пройдёт незамеченным и фронтом, и страной и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н.А. Бердяева, он, по обычаю, говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я один говорил против, выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте.
Сочувствовал мне только один протоиерей Фудель, который при выходе сказал мне упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю её гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и моё выступление имело значение только для исповедания веры.
О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской.
В это время в Москве происходили собрания, на которых открыто обсуждался дворцовый переворот и говорилось об этом, как о событии завтрашнего дня. Приезжал в Москву А.И. Гучков, В.А. Маклаков, суетились и другие спасители Отечества. Во главе власти стоял в это время Штюрмер, а министром внутренних дел был сделавшийся быстро всем ненавистным и никому не милым и не нужным Протопопов, ведший политику ничтожества и страха.
И вот грянула роковая гроза.